ЗНАМЕНСКИЙ АНАТОЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ

ЗНАМЕНСКИЙ АНАТОЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ

ЗНАМЕНСКИЙ АНАТОЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ

ЗНАМЕНСКИЙ АНАТОЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ
А. Д. Знаменский родился 1 мая 1923 года на хуторе Ежовка Слащевской станицы (ныне Алексеевский р-н) Волгоградской области.
В 1940 году по окончании десятилетней школы был репрессирован по ложному обвинению (пресловутая ст. 58-я) и провел в лагерях и ссылке на Крайнем Севере 17 лет.
В 1957 году полностью реабилитирован за отсутствием состава преступления» и в том же году, в связи с публикацией двух романов («Неиссякаемый пласт» и «Ухтинская прорва»), принят в члены Союза, писателей СССР.
В 1960 году закончил Высшие литературные курсы в Москве и переехал жить на Кубань. Здесь написаны основные его произведения: романы «Иван-чай», «Год первого спутника» и двухтомная эпопея «Красные дни», повести «Сыновья Чистякова», «Обратный адрес», «Осина при дороге», «Семь концов», «Завещанная река», «Везымянные высоты» и другие произведения.
А. Д. Знаменский — заслуженный работник культуры России, его роман «Красные дни» в 1989 году удостоен Государственной премии РСФСР имени М. Горького.
В 1993 году за повесть «Без покаяния» и произведения о казачестве в числе первых писателей отмечен премией имени М. Шолохова.
В настоящее время писатель активно работает в публицистике и участвует в современном общественном движении за» возрождение России и казачества.
В публикуемых рассказах А. Знаменского «Чем жизнь красна» и «Тишанка горит» запечатлелись детские воспоминания писателя о переломных годах для всей страны и семьи писателя: в первом рассказе — расцвет крестьянской жизни в канун «Великого перелома», во втором — подробности раскулачивания и крушения жизненных устоев, плоды которых народ ощущает по сию пору.

ЧЕМ ЖИЗНЬ КРАСНА
Сестре Клаве
С какого возраста мы помним себя — кто знает? Память человеческая будто бы по своей прихоти вдруг выхватит из череды детских дней, из смутной глубины тех лет один какой-то случай, вещественность или картину, яркое и неизбывное переживание, оснастит их смыслом последующего опыта, и тогда пережитое покажется уже неким озарением, а возможно, и предопределением на всю жизнь от начала и до конца дней.
Мать не раз вспоминала, что в два-три года я страшно боялся новой красной рубашонки. Обновка была не сплошь красной, а в полоску, и сшили ее, ввиду скудости лавочного товара в те, позабытые теперь, «годы, из старой наволочки — наперника от подушки.
Мать тогда не знала еще истинной причины странной моей боязни. Оказывается, днями раньше мне случилось увидеть в соседнем дворе, под сараем, освежеванную и распяленную на висячей проножке тушку козленка, прирезанного по нужде летом: он сломал ногу в пряслах. Этот-то козленок, которого мы с соседским мальчиком недавно видели живым и резвым, а теперь ободранный и жалкий, в потеках жидкой крови, потряс мой разум. А возможно, и маленькую мою душу, в которой впервые ворохнулось и возопило исконное наше древнеславянское чувство — отврат от всяческого жертвоприношения, даже бессловесной тварью… —
Я в каком-то исступлении отбивался от новой рубашки, вывертывался на кровати из рук и то ревел («как резаный», — говорила мать), то выдыхался и замирал в бесчувствии. Мать была женщина крутая и властная, не в пример беспечно-жизнелюбивому и доброму отцу. Она пыталась шлепками и даже пристрастным драньем за уши навязать мне эту рубаху. А отец не вмешивался. Если был рядом, только всплескивал руками и, как-то по-петушиному закидывая ^голову, хохотал открыто и дурашливо, чтобы этой своей беспечностью как-то успокоить смятенность детской души, а заодно и материнскую ярость. Говорил назидательно над моей стриженой головой:
— Ну, малый, да ты совсем как тот дурачок-Яша с
города Черкасска: «Ни-ка-да не оженюся на Дуньке Кулаковой, на ней, дуре, красный сарахван!.,» .
Дурачок-Яша прибыл неизвестно откуда, и посмеяться над ним или подчеркнуть невежество его словцом «сарахван» (тоже привозным) не возбранялось. Отец по его характеру мог позволить себе такие шутки. А вообще-то от характеристик и оценок людей, окружавших его, сколько помню, он воздерживался.
Ничего не помогало. Мои затяжные истерики заставили волей-неволей отдать эту рубашонку, сшитую с великой изобретательностью в лихое время, соседской многодетной семье. Главу той семьи, нелюдимого, небритого дядю, отец всегда называл странным и непонятным для меня словом «полчанин».
— Наверное, это красная малина так повлияла на тебя в тот раз! — размышляла мать после, успокоившись.
Тоже смешная история была, хоть намочи и выжми! И говорить ты еще не умел тогда. И тоже дело связано было с обновкой. Не везло тебе на них…
Привез отец из Михайловки, ближней торговой слободы на железной дороге, первые покупные, сладко пахнущие фабричной кожей (или, как у нас говорили, товаром) маленькие сандалии с узорной просечкой и медными пряжками. Меня тут же обрядили в них на босу ногу и выпроводили за дверь. Станичные дворы в те годы отделялись от огородов и левад только легкими пряслами, от — скотины, а между жердей мог легко пролезть даже взрослый человек. Так что я сразу оказался в садово-огородном царстве, посреди «лунок, грядок, картофельной ботвы и всякой дикой поросли — от бузины и терновника до толстых, обхватных верб и тополей у речки. Выдернув одну-две тонкие морковки, я перебежал дальше и увидел понад плетнем сказочные для меня кущи малины, розовые от спелых ягод. Это был густейший, для моего роста, лес, некая заманчивая дебрь, увешанная, будто напоказ, вызревающими, крупнозернистыми, в лиловатой пыльце сладкими ягодами!
Вкус малины, ее тонкий аромат я знал и раньше, но мать и отец приносили ее всегда небольшой горсткой, попутно, лишь бы угостить мельком дитя, не отрываясь от своих дел. А туг ягод было неоглядно, целое море, и хоть ягоды росли на нашей усадьбе, это был первый в жизни соблазн!
И я кинулся в своих новых сандалиях в эту красно-зеленую непролазь, в глубину и гущу, тут же, впрочем,, ощущая и нечто неладное, нечто остерегающее: незнакомое для меня сильное жжение на голых икрах и коленках.
Беда-то была в том, что штанишки мои сшиты были, как говорили соседи, по-городскому, курам на смех, выше колен, а малинник, запущенный и саморослый, от земли густо прошивала тоже спелая, уже выбросившая семенные метелочки, крапива-жгучка.
Как назывался этот проклятый зеленый огонь, таящийся в каждой малиновой чарусе, я, понятно, узнал позже. Но как он жалит оголенную кожу, как режет по живому и охлаждает всякий азарт, можно ощутить мгновенно. Казнь египетская! И, главное, выбраться-то некуда! Со всех сторон жжет, коле*, и со всех сторон — равно — остерегающе и злобно колыхаются эти ощетиненные мелким серым пушком резные листья и махорчатые семенные метелки.
Ах малина, сладкая ягода!.. Так вот откуда достают родители эти нежные, пахучие, истекающие соком ягоды! Так вот чего стоят выпачканные сладостью губы и щеки и липкие от пахучего сока ладони… — не мысли, конечно, а ужасные догадки потрясли мой слабый разум.
Не умея еще ни говорить, ни мыслить связно, я отдался инстинкту самосохранения и тем был спасен. Во всем виноваты были, понятно, новые сандалии! Я скинул их с ног (благо они были просторны, на вырост) и с плачем, с остервенением, как идущий на амбразуру боец, кинулся сквозь палящий зеленый огонь с закрытыми глазами, напропалую.
Провидение хранило непорочную душу. Я не споткнулся, не налетел на острый обломыш прошлогоднего стебля, не завяз на полпути, даже не поцарапался. Заливаясь слезами, с красными ожогами на коленках, летел я по грядкам моркови и шуршащей огуречной листве к спасительному отчему порогу. И сознавал уже, насколько коварен необследованный мною до конца окружающий мир…
Слезы и сопли, понятно, сразу же высохли и остались грязноватыми» разводами на щеках, как только заботливая материнская рука ожгла ягодицы: «Не лазь в малину!» Но куда подевались новые сандалии с блескучими пряжками, не могли понять даже и взрослые. На расспросы матери, сначала грозные, а потом уж и ласковые, я только указывал в сторону огорода и произносил птичий слог «кля», означавший, по словам мамы, в моем лексиконе понятие «красный» и «красное». Наша левада на хуторе Колобродове занимала по-над речкой Песковаткой добрую десятину (гектар), и надо считать просто большой удачей, что дня через два-три матери удалось все же отыскать сандалии. Прошел хороший дождик и смыл следы недавнего приключения в малиннике, смятые побеги распрямились. А хорошо сшитые на спиртовой коже маленькие сандалии стояли рядышком в гуще крапивы, до краев полные дождевой воды.
Иногда я вижу эти маленькие сандалии, оставленные в крапивном углу, слишком отчетливо, до празднично-белой строчки на ранте, до последней дырочки и вмятины на красновато-желтой коже передов и пряжек… Помнить же столь ранних подробностей человеку, обычно, не дано. Другие же картины встают в памяти моей неясно, в туманце забвения, и кажется, что происходящее в них касается отнюдь не меня, а какого-то другого мальчика, моего одногодка, погибшего, возможно, в войну…
Конь — мечта деревенского и станичного детства…
Был у нас в старину такой хороший обычай. Годовалого (а возможно — трехлетнего) сына каждый отец обязательно сажал верхом на коня, показывал, как надо держаться за гриву, и: потом медленно и спокойно, в корот-. ком поводу, обводил коня вокруг двора. Затем снимал посвященного во всадники мальца с лошади и передавал на руки матери. Целовал и крестил обоих, поздравлял мать с будущим воином и защитником. Но подобного ритуала в нашей семье и в наши годы уже не могло быть, хотя отец и был конармейцем гражданской войны. Очень быстро и молчаливо шли на убыль старые традиции. Словно полая вода на Хопре под майским солнцем…
Впрочем, за лошадиную гриву я все же успел подержаться, хотя и буднично, без ритуала. Жили мы теперь не в хуторе, а в станице, народине отца, строили новый дом на нижней улице с заливным огородом. А в сарае, рядом с коровой, доживала свой век смирная, бокастая кобыла, нужная еще для всякой хозяйственной работы и при постройке дома. Вот на ней-то я и катался, когда отец водил кобылу на водопой к Хопру. Холка и спина у кобылы были непомерно широки, бока неохватны, я сидел, словно на копне, глироко разведя ноги и судорожно схватившись за косицу гривы.
— Держись,— односложно и весело подсказывал отец, оглядываясь на мою неуверенную посадку, понимая мой страх и все мое желание удержаться на высоте.
Следом, как помню, всегда бежал резвый, поджарый жеребенок-стригун ярка-рыжей масти, взбрыкивал игриво и шарахался от своей тени. После купания в чистой реке он казался золотисто-красным, почти огненным, и мне, конечно, хотелось немедля пересесть на резвого конька-стригунка, проскакать по улице наметом, как скакали отчаянные соседские мальчишки-подростки.
— А на стригунка — можно? — спросил я отца, старательно избегая запретного слова «хочу», пользуясь больше жестами, чем словами.
— Собьет. Неук,— односложно говорил отец, и после можно было уже не докучать и не канючить. При мягком характере своем отец был все же неумолим в части вольностей и капризов.
Следует, между прочим, объяснить и то обстоятельство, что в семье особо не уважалось слово «хочу». Ему придавался смысл прихоти, необязательности, барства. Полагалось, например, говорить прямо «дай» (то или другое), но лишь о том, что, безусловно, доступно и необходимо: хлеб, вода, молоко, яблоко, обиходный предмет или дешевая и, как правило, самодельная игрушка. Не знаю, точно ли я вспоминаю, но конфету, например, или горсть той же спелой малины просить было нельзя.
Стоило лишь оговориться по какому-то поводу «я хочу», как отец с усмешкой обернется, оставив дело, и спросит с пристрастием:
— А хворостины, случаем, не хочешь? Иной раз еще
• и уточнит мысль:
— Кочет, понимаешь, на козу вскочить хочет. Да
нельзя: рога у нее крутые. На всякое хотение, брат, есть
терпение.
Я выходил на двор и смотрел на кочета. Он был у. нас ярко-красный, грудастый и веселый, с золотым воротником, но уже тяжеловатый по годам и потому домосед. Проорет со своего плетня хрипловатым басом, потопчется там в размышлении’ и трезво слетит назад к собственным клушкам. Уже негож был для улицы, где верховодили более задиристые и нахальные молодцы ярко-лилового и белого оперения с расклеванными в кровь и сбитыми набок гребнями…
Я силился понять отцовские слова про кочета и не мог. А красное, вопреки моей прежней боязни, прочно и широко входило в мою жизнь.. То спелой, с лиловатым пушком, малиной, то красным жеребенком-неуком, то красным кочетом с вислыми, гордо и яростно дрожащими подбрудками, а иной раз и красной таловой хворостинБсой в материной наставляющей руке — впрок, для порядка. Но что было уж совершенно неописуемо по красоте, неох-ватности и силе впечатления, так это опрокинутая в широкую воду вешнего разлива утренняя заря, не просто красная, а какая-то палево-огненная, то яростная,* то затухающая по излучинам и закрайкам, с темными и перламутровыми провалами — и постепенно гаснущая и как бы тающая в солнечном подсвете.
Хопер разливался на заречную пойменную сторону верст на пять, а то и на семь, заливая летние протоки и лесные озера-музги и подтапливая дальние хутора, называемые Красными Песками. А под станицей, растянутой ю меловому взгорью, заливал только огороды и левады нижней улицы. Иной раз разлив захватывал даже двор и сарай, подступая прямо к порожкам, и тогда лодки и баркасы причаливали к нашему крыльцу.
Полая вода на Хопре, Медведице и в низовьях Дона шла в два захода: сначала холодная, снеговая, ранней весной — от местного таяния, потом накатывала более высокая, теплая вода — с верховьев, от исконно русских земель, из-под Пензы и Балашова. Навстречу этой теплой, желанной воде косяками и стаями поднималась от Азовского моря на икромет большая проходная рыба: сазан, жерех, налим, язь, судак (называемый сулой), а также лещ-чебак и золотисто-красная, уже и тогда редкая рыба — стерлядка. А в глубинных пойменных музгах и закосках уже давала разгон молодому красноперому карасю темно-спинная, белобрюхая щука.
В эту пору отец с вечера ставил вентери прямо на
своем огороде, залитом на двух-трехаршинную глубину,
среди торчащих из воды прясельных кольев. А утром, на
заре, обязательно будил меня (радостного и счастливого в
эти минуты) и, хорошо закутав, выводил на крыльцо. Отвязывал лодку-плоскодонку (точнее, шитый из досок баркас), говорил наставительно:
— Ты вот тут подожди, пока я съезжу, ты еще маленький. Смотреть будешь с крыльца: отсюда все видно. Потом будем с тобой рыбу в тазик перекладывать. Лады?
Все было около отца так хорошо, что я даже не просился в лодку. Я там буду только мешать. А с высокого крыльца, и в самом деле все хорошо видно. Можно даже залезть на барьер и, ухватившись одной рукой за столбик, поддерживающий крышу, наблюдать за рыбалкой.
Большая полая вода заливает, кажется, всю землю от края до края, далекое заречное займище плавает в разливе оголенными верхушками молодых верб и тополей, а в широкой воде, прямо у самых моих ног, колышется тихо и величаво бездонное красно-оранжевое небо. И по этой его ясной и розовой бездонности медленно плывет, как черная аппликация на розовом, остроносый баркас с гребцом в полный рост… Мир вокруг моего крылечка в эти мгновения велик и славен, и нет ему конца и преграды, и радостная, сокровенная дрожь охватывает меня — от волнения, стылости самого утра, от близости снеговой талой воды, как бы пронзающей меня холодноватыми чистыми искрами, и от таинства отцовской рыбалки, предчувствия улова. Все в этот час удивительно целесообразно в мире и потому — прекрасно. Это — на всю жизнь.
Отец уже отвязал концевой шнур от якорного кола, наискосок торчащего из воды, и, неторопливо перебирая сеть, выкидывает из вентерей рыбу: ту, что покрупнее (ее видно мне издали, трепещущую и гибкую), — в лодку, а какая мельче — обратно, в воду. Круглые обручи, держащие врастяг замкнутую сеть вентерей, то поднимаются над водой, роняя капли розовато-жемчужного налива, то с шорохом и хлюпом уходят в глубь… Я слышу и вижу, как плещется и всхлипывает розовая вода около черного баркаса, и жду, жду с радостным нетерпением отца.
Умение править одновесельной лодкой без суеты и неловкого перебрасывания весла с борта на борт — главное отличие и достоинство наших донских и хоперско-медведицких гребцов. Сколько я ни видел рек, нигде так не умеют вести баркас: чтобы грести ровно только с одной стороны, а он бы плыл себе прямо, как по шнурочку. Это умение я освою после, годам ж двенадцати. А теперь я только слежу за отцом, и тут баркас подплывает и толкается со сдержанной силой и как-то таинственно в порожки крыльца.
Звякает тонкая причальная цепь, я подаю отцу большой эмалированный таз. На дне баркаса бьются большие, в мужскую руку длиной, зеленовато-черные, лягушачьей окраски и осклизлости, пузатые налимы. В тазу они извиваются кольцом и раскрывают красноватые пасти, и мне делается от них даже как-то боязно, тревожно.
— Ох, проклятые, и страшны же! — говорит не очень
сдержанная на слово и руку моя: мама, стоя на пороге, но
мне и отцу понятно, что она рада улову. — Ты бы сам их
и почистил тут, что ли, а то я их боюсь… Прям змеи какие-то, а не рыбы!
Мама просит отца ставить в другой раз вентери за огородом, у Козелика (это малый ручей, впадающий за нашим огородом в Хопер), чтобы попала чистая рыба сула либо икряной сазанчик, а еще лучше сом, в нем совсем мало костей. Отец улыбается и как бы не слышит ее, глядя на извивающихся округло-толстых налимов:
— Нынче день-то какой, Нюра? Праздник за целый
год! А день большой — за столом ушной. Люди придут. А
какая же уха без налима!
И в эту именно минуту я узнаю, что нынче, 1 Мая, не только праздник для всех людей, но и день моего рождения. Я, оказывается, не всегда был, а живу только пять лет. А до этого меня не было.
Такое открытие меня, прямо говоря, как-то и не огорчает. Философия бытия — не наша привилегия, но вот что понять совершенно невозможно: и пять лет назад все кругом было точно такое, как сейчас, большое и радостно неохватное, а меня — не было… Тут все же таится какая-то загадка либо шутливый обман, а то и прямая» нелепость, но постигать премудрости жизни и вообще задумываться нет никакого смысла. Кругом кипит жизнь, неподвластная времени, вечная и полная неповторимой прелести. Отец потрошит налимов, большими и уверенными руками вынимая из них внутренности, икру и длинные, перехваченные надвое пузыри, кровь сочится из бьющейся плоти (и в этом ни я, ни мама, никто другой не видит греха!), в кухне уже потрескивает пламя в плите, а вокруг пахнет разливом большой реки, свежей рыбой и сыростью, горящей лучиной и дымком, сушеными грушами,-солеными грибками и дубовой кадушкой — чем-то непередаваемо родным, домашним, что неотделимо от благополучного дома, от материнского и отцовского тепла. Я бегаю от отца к матери, стараюсь лезть на глаза и чем-то помогать, и везде меня либо не замечают, либо попросту отгоняют и просят не мешать… Этот прекрасный и полный жизни день, когда я как будто бы никому не нужен и вместе с тем меня любят, незабываем как день осознания жизни и причастности своей к миру. Но воспоминания эти, понятно, «комбинированные» и больше — по рассказам и свидетельствам родителей.
— …Мангут едет! — как о чем-то ожидаемом с вечера, заведомо предрешенном извещает мама. И с порога, через барьер крыльца, указывает на полую воду, в сторону Козелика. В наш огород медленно вплывает долбленый челн с сидящим на корме Мангутом. Это большой, тяжеленный с виду, рукастый и ногастый, как дуб-перестарок, хлебороб с Песков и, как я позже узнаю, давний знакомец отца. Его отец тоже называет полчанином — по службе в Атаманском полку, а затем и по 23-й красной дивизии.
Откуда у простого казака с Песков такая странная фамилия с пронемецкими корнями — Мангутов — никто, конечно, не знает. За глаза его зовут просто Мангутом (как если бы Медведева — Медведем) и говорят, что был он отчаянной храбрости рубакой в кавбригаде Блинова, а под Еланью-Камышинской ударила его в грудь пуля и оста-лась где-то рядом с сердцем, в сердечной сумке. И вот он носит Эту пулю с гражданской войны по сию пору, добрых десять лет, покряхтывает и вздыхает. Но землю еще пашет, и пчел разводит, и рыбку весной по теплой воде ловит, а под выпивку, пригорюнясь, любит вспоминать какую-нибудь староказачью, наскоро переделанную на новый лад песню: «По-за курганом пики блещут, пыль клубится, кони ржут… Далеко по Дону слышно: сотни красные идут!»
Сейчас Мангут едет в станицу на большой праздник для встречи с полчанами, а потому и правит к нашему крыльцу. Лодка его — долбленый челнок — под стать гребцу. Тополь в три обхвата и аршин двенадцать длиной только грубо обделан топором и выбран кривым долотом изнутри на две трети, или чуть больше, так что днище лодки ни при каких условиях не лопнет и не рассохнется. Отец бросает чистить налимов, распрямляется и с усмешкой встречает Мангута:
— Ну как, полчок, дредноут еще плавает? Смолил в этом году?
— Бревно-то? А чего ему… И нас переживет! — Мангут, вблизи очень мягкий и добродушный человек, здоровается с отцом и мамой (отец для этого успел сполоснуть и вытереть руки полотенцем), а потом замечает и меня.
— Ого, как вымахал за зиму! — подтирает он мне нос корявым и толстым пальцем, по грубости кожи напоминающим ольховую сухую кору.— На службу ишо не собирался?
Я мотаю головой отрицательно: слово «служба» в этом обиходе означает нечто высокое и обязательное, а отец и мать, довольные, как от похвалы, улыбаются. Тут Мангут находит в лодке обливной кувшин, обвязанный поверху чистой тряпицей, несет его на крыльцо и ставит около меня, продолжая тот же шутливый разговор:
— А то и в самый раз — в атаманцы! В гвардию. И
ростом, и выправкой вроде взял… А чтоб силенки прибывали, я вот медку тебе привез… С прошлогоднего чебору,
игпо не захряс, чистый как слеза, токо темноватый с виду,
а ежли на просвет, то — красный! Ешь — и готовься к
службе, как положено. ::
В лодке еще лежит мешогс с зерном или мукой, прикрытый от влаги старым зипуном. И Мангут, как бы между делом, говорит отцу:
— Я там ишо захватил тебе мешочек крупчатки… По пути. Но снеси сам, а то я, правда, веслом здорово намахался — лопатка одна что-то побаливает. А?
— Спасибо,— говорит отец, как бы смущаясь.— А не думал, что в долг везешь? Дом-то У нас еще не достроен, только крыша над головой. В горнице вон полы подбираем. Вытряхнулись до копейки, сам понимаешь.
— Да какая там плата! — сурово хмурится Мангут.— Може, к зиме Анюта нам с бабой рубахи пошьет на машинке, так ишо и сами в долгу будем. Там не тяжело, возьми сам.
Я заметил: когда отец ступил в лодку Мангута, она не пошатнулась. И когда возвращался с трехпудовым мешком муки-крупчатки, тоже не накренилась и не подняла волну. Гнать ее через вздувшийся на пять верст Хопер одним веслом мог только один гребец в округе — дядя Мангут.
Насчет заскорузлых рук его, круглый год не выпускающих топорища, или плужных чапиг, или косья и граблей либо заплетающих тын из спелого, толстого хвороста, в семье нашей рассказывается, к случаю, одна .и та же притча.
Приехал Мангут прошедшей зимой, снял полушубок и сидит, облокотясь на краешек топящейся грубки, мусолит цигарку. Стал подниматься — запросто ладонью на плиту оперся, другой шапку надевает. Под конец все же отдернул свою ладонь, спрашивает озадаченно: «Так она у вас что, вроде топится?»
Плита (новое в станичном обиходе) была, конечно, не каленой, но уже горячей, и вряд ли какая другая рука стерпела бы. Отец говорил про это — не в осуждение, а даже с восторгом:
— У него на ладонях ежели и кожа, так подошвен
ная! А точнее — копытная нарость, вот до чего уработал
ся красный середнячок. И детей всего трое, а как с весны
в борозду влезет по колено, так до белых мух его оттудова
не вытащишь!
Солнце взошло, с рыбой отец управился, мама, собрала на стол. Мы сидели в кухне, пили чай с чеборцовым золотисто-красным медом, прихваливали, а Мангут жмурился от солнца, ломившегося по-вешнему в окно, вздыхал и вспоминал гражданскую войну и своих погибших командиров.
— Вот жизня, понимаешь, пошла какая добрая,
Митя. Счас ежели ишо трактора эти пришлют, про какие
в «Бедноте*- вроде писали, да подходящие плуги, если на
три корпуса, скажем, так чего ж. Попросту завалим зерном
всю Расею, а то и заграницу, хрен с ней… Нам не жалко!
Пил чай Мангут с блюдечка, шикарно отставив кривой, надломленный мизинец и сдувая почтительно парок.
После завтрака отец с Мангутом шли на праздник, а меня то вели рядом, то поочередно несли на руках.
Главная улица вдоль станицы медленно, исподволь поднималась на взгорье, к школе и церкви. Там же, на краю площади, или, по-нашему, майдана, в бывшем купеческом доме был и сельсовет, где в боковушке заведовал кредитным товариществом мой отец; но если речь заходила о каком-либо сборе на площади, то станичники определяли место упоминанием школы либо церкви — кому что больше подходило. В упоминании сельсовета ничего тор-лсественного, по-видимому, не усматривалось: это была своя, кровно завоеванная, и при этом — повседневная, будничная власть.
На праздник шли дружно, из всех калиток, принаряженные, чинные мужчины и женщины, особенно парни и девки, подростки, даже старики со старухами. Здоровались, находили знакомых, обсуждали погоду и нынешний разлив, обещающий хорошие сена в лугах.
Не обошлось, конечно, и без лоТехи.
Уже недалеко от площади вывернулся из-за потребиловки (закрытой на это время) здорово шатающийся пьяный казачок в распущенной до пупа рубахе. Ему было узко на этой дороге, да и шел он встречь общему движению, всем напоказ. А поэтому и колыхался отчаянно, с одной колеи на другую, стопорил обходивших его людей. На каждое село, на всякую станицу должен же быть такой человек, и он, конечно, не упустит своего шанса: именно на праздник выкажет характер перед обществом, когда оно в полном сборе. Это был Тереха Беспалый, тоже конник и герой из полков Киквидзе. Ему красновцы в бою под станицей Поворино по странному какому-то случаю ухитрились срубить указательный палец на правой руке. Пустяковое и какое-то потешное ранение сгубило человека. Липли к Терехе всякие клички и веселые шутки, вроде того, скажем, что теперь и козью ножку не заделаешь в одиночку, а все коллективом, и жене нужной острастки не дашь, и казак (самолюбивый до посинения) вдруг стал вовсе нетерпим к мелкой насмешке, замкнулся, оробел ■ как-то. Начал выпивать через край и самостоятельно гнать самогон. Оштрафовали раз и два, и пошло под гору и под раскат у Терехи. Теперь он качался на дороге и орал дурным голосом песню про черного ворона, который вьется над чужою головой, и, похоже, собирался пролить слезу. Но тут увидел Мангута с дитем на руках, а с ним бывшего секретаря Совета (который выписывал квитанцию по штрафу), сбавил шаг и перестал раскачиваться. Руки даже отвел назад и спрятал за cпинy, наизно говоря вроде: я не я и кобыла не моя, а ежели глядят со всех сторон, то мое дело сторона… Но рубаху на голом животе так и не запахнул.
— Звиняюсь, Максимыч… И ты, Назар! Хто праздничку ноне рад, тот, сказано, до свету пьян! Так и я. Прашу-звинить!
— Ты бы умылся, бант на грудь привязал как человек да шел за нами к школе,— сказал отец мирно, с пониманием.— Какая опять кручина ест и покоя не дает?
—Кручхчина, звиняюсь, завсегда у нас на горбу, Максимыч, — сказал Терентий трезво. — Сами мы ее в сабе носим, ага. Политика, скажем, в части-бабья в косынках и протчего… Да! И левераисы разные… Теперь —. ? Людей по сортам, что ля? Вы-то хоть ченибудь поняли с етого?
— Опять, значит, не сумел как следует бабе погрозить? — решил отец перевести разговор на пустое. Но не преуспел в этом, потому что Терентий попросту не заметил или не захотел заметить его расхожей шутки и, шагнув ближе,едва ли не клюнув носом отца, прошептал хрипло:
— Говорю, не в бабе дело, Максимыч! Не… А в том, скажу, что в нынешнем моем положении даже порядочную дулю никому в нос не могу, сунуть! Ну? Жизня это? Дулю и то без етого нужного пальца не сложишь! Вот… — и сам наглядно показал, что большой корявый палец с черным ногтем осмыкается, не попадает на место. Затем Тереха откачнулся назад, выгнувшись в пояснице, и едко спросил: — У нас какой теперя уклон в моде? Правый? Ну а я, значит, подаюсь от вас у-лево и двигаю в своей направлении прежним, эта, аллюром! Три креста, в бога мать! Не поминайтя, как говорится, л-лихом!
Качнулся в левую сторону резко, но, по странности, не потерял равновесия. И, выправив шаг, снова заиграл песню. Но уже не про черного ворона, а другую: Не туман с моря поднялся, Сильный ддждичек пролил, Как по этому туману Враг коварный подходил.— Эх, враг жестокий подходил, Меня, молодца, сразил… Мы двигались вместе с людьми к школе, а за спиной, удаляясь и слабея, все еще звучал угрюмый и как бы дурашливый голос Терехи:
Эй, враг жестокий и поганый, Да што ж ты делаишъ со мной?..
— Вот беда-то с человеком, — сказал отец хмуро. —
Не поладил с продразверсткой в двадцатом… Ее через пол
года отменили, а он все кипит, как медный самовар. Ну?
— Так ведь дулю, видишь ты, не могет сложить,
«куда ж дале! — добродушно засмеялся Мангут.
— Впереди кучился народ, сначала группами и компаниями, семейно, а к середине все плотней и плотней. И было много красных флагов вокруг, они поднимались прямо из людской массы и шелестели и плавали на ветру, потому что тут, на взгорке, постоянно гулял ветер с окрестной степи.
Не знаю, к чему отнести, — возможно, к свежести моих детских восприятий, — но никогда позже я не видел такой праздничной, дружелюбной, единой по духу и какой-то искренне радостной толпы, как в тот раз. Свет человеческих глаз и лиц, коротких шутливо-дружеских восклицаний, усмешек, приветов и поздравлений и, наконец, растроганные лица моего отца и дяди Мангута — все это складывалось и сплеталось для меня в широкое и просветленное, душевное понятие «Праздник». Взрослые мужчи-‘ны с большими усами, а то и бородатые, называли друг друга уменьшительными и ласковыми именами, словно братья в одной семье: Митя, Ваня, Никишка, — либо по отчеству: Сергеич, Яклич, Максимыч, — многие даже обнимались, потому что были полчане.
— Вот уж праздник так праздник, Митя, — тихо
говорил Мангут, забирая меня с рук отца. — Прям тебе
что новая, красная Пасха; токо что не христосуемся крест-
накрест…
— Пасха-то уже прошла,— неопределенно сказал
отец.— Тут другое за сердце берет… Друзья сгибшие вспо
минаются. Командиры. Вся жизнь наша.
Дядя Мангут посадил меня к себе на заплечье, придерживая за коленки, и я увидел всю площадь сразу, полную народа, плещущих флагов и солнца. А у деревянной трибунки кучкой стояли люди с большим барабаном и медными трубами, свитыми в хомуты и крендели, ярко блиставшими на солнце… Двое-трое других вышли на деревянную трибунку и, поднимая руку, громко кричали призывные слова: «Долой Чемберлена, долой Чжан Цзо-лина!», а все хлопали в ладоши и кричали «ура»…
И тут на меня, впервые в жизни, обрушился грохочущий вал медной музыки, небесно-громовой, пронзительно-волнующей, как бы вбивающей тебя в ритм шествия, единения с другими людьми при безотчетной радости и трепете доверчивого сердца.
Люди запели под грохот оркестра. Дядя Мангут и отец тоже пели, но я не мог расслышать их голосов в шумном разноголосом хоре, медной музыке и звоне тарелок при барабане. Слова же были такие, что волосы шевелились на голове, что-то горячее приступало к сердцу и выжимало слезы из глаз:
Никто не даст нам избавленья:
Ни бог, ни царь и не герой…
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой! Трубы взывали и плакали медными голосами, а человеческий единый хор как бы окружал их мощной поддержкой, единством всех, и оттого этот медный плач обретал великую силу и власть Гимна, великого призыва: ; Лишь мы, работники всемирной
Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
Но паразиты — никогда! Во время гимна меня держали на руках, я обнимал отца или дядю Мангута за шею и близко видел человеческие лица. В них была странная отрешенность. Я смотрел пристально и удивленно и силился понять, отчего у многих вокруг так мокро блестят глаза, почему так размякло и сделалось жалким лицо моего очень большого, очень сильного, отчасти беспечного, но уж, во всяком случае, храбрейшего из храбрых родителя! А оглянувшись в недоумении, я заметил рядом хлюпающую в конец цветастой шальки тетю Настю, соседку, а чуть поодаль молчащего, с закрытыми глазами, побледневшего от волнения дядю Мишу Молоканцева, плотника, настилавшего у нас в доме новые полы. А дядя Мангут как-то набок прикусывал нижнюю губу и будто нарочно дергал широкой ноздрей, втягивая воздух.
— От дьявол, как ни крепись, а до слезы таки прошибло,— тихо пожаловался он отцу и стыдливо смахнул каплю, ползущую с толстого переносья в глубокую морщинку над усами.— То-то, бывало, Филипп Кузьмич любил эту музыку, помнишь, Митя? Да чтобы сотни парадом шли… А впереди — чтоб Блинов летел с шашкой, а из глаз — искры…
Отец ничего не мог ответить, он стоял сам в положении «смирно». Левой рукой только придерживал меня на уровне своей груди и шепотом повторял припев: «Это есть наш последний…». И уже не вытирал сбегающих поодиночке к подбородку, редких и оттого более очевидных и каких-то торжественных слез.
Любимый начдив у них погиб в самом конце гражданской, а комбриг Блинов чуть раньше, кинувшись с шашкой в атаку на английские танки. Дело было под Бутурли-новкой при шестикратном перевесе вражеских сил. Кругом была одна только смерть, и надо было умереть по-человечески, не дать дрогнуть слабой человеческой душе… И Блинов спешился, обнажил шашку и пошел в голове кавгруппы по свежему снегу на эти проклятые танки. И многие другие сотоварищи-конармейцы тогда погибли в степях, и теперь уже истлели в горючей земле даже их кости. И вот пришла минута яростной, ничего не простившей памяти, а медная музыка вышибла из глаз соленую слезу горечи и торжества жизни. И вечный оттенок жертвенности, присущий земному подвигу, зримо проявился в этих мужских слезах.
— Все они под Бутурлиновкой тогда легли спешенными. А кони посреди белой степи одни остались блукать…— горестно вздыхал по этому поводу дядя Мангут. — Ты подумай токо: одни кони в степи, разнузданные, а кругом’ токо белая поземка следы заметает…
В словах Мангута явственно проступал некий тайный смысл давних событий, и поэтому отец ничего на это не говорил, только вздыхал глубоко. А медные трубы пели пронзительную песнь о славе павших.
Я был маленький, а окружающие люди — большие, громадные. Они остались в моей памяти как живые памятники, окаменевшие навсегда в волнах медной музыки, в горячем огне осиянного солнцем кумача. Добрые великаны, пролившие каменные слезы на окаменевшие морщины своих праведных лиц. Только отца я не могу представить каменным, потому что буду видеть его еще много лет, стареющим, но по-прежнему живым, смущенно-гордым и оттого как бы слабым по характеру человеком…
Взрослые расходились с площади медленно, будто нехотя, исчезали по дворам, а отец с Мангутом пошли в сельсовет на собрание актива. И тут я оказался на руках дедушки, папиного отца, который пришел к самому концу митинга, чтобы освободить от меня отца, даже по праздникам занятого делами.
Дедушка был очень старенький — лет ему было уже за семьдесят. Он было поднял меня на руки — и тут же опустил на землю: я уже стал тяжеловат для его иссохших рук. Он доживал век тихо, почетно и болезненно из-за старых ранений на турецкой войне и от простой крестьянской усталости. Сухое, костистое лицо с покорными глазами в запавших веках, с тощей, скудноватой бородкой впроседь и бессильно лежащие на коленях руки — так он сидит обычно около теплой печи и о чем-то думает.
Никто никогда не слышал от него злого или бранноь го слова. Он добрый, и в станице все кланяются ему издали: раньше он еще носил на чекмене серебряный Георгиевский крестик — это еще :не забыто. Три сына у него вернулись из Красной Армии — все знают. Но есть и третья причина: он ни в чем не отказывал соседям, если просили помочь по силе, особенно многодетным и вдовам. Отбить косу, перешить сбрую, наладить плужок либо навесить воротца — это как бы не составляло для него дела. Просто брал-топор с ножовкой, ящик с инструментам^ и шел в чужой двор как в свой. Делал работу «за спасибо», да еще и убирал -за собой стружки и мелкий мусорок, неизбежный при всяком ремонте с ножовкой, топором и рубанком.
Вспоминаю такую немаловажную подробность станично-сельского быта тех времен. Дом дедушки, хороший казачий курень на четыре окна, стоял на углу улиц при спуске с крутой горы. И зимой, особенно в гололедицу, на этом спуске часто ломались у проезжих сани либо оглобли, рвались гужи, а то и расковывались лошади. Особенно плохо, если «разуется» лошадь на скользком месте или же полетят копылья. На этот случай у завалинки дома всегда стояли вприслон загнутые санные полозья с гнезда-‘ ми для шипов, вытесанные из сухого дуба копылья, какая-нибудь ясеневая колодочка (на всякий случай), ошкуренная оглобля. Подходи и бери, выручайся из поломки. Всякий другому должен помогать чем может. Это и не в большой убыток здешнему дому, если дерево не покупное, из-за Хопра, а руки — свои, тоже не нанятые. Вытесал да и поставил к завалинке, а доброе дело всегда добрым и отзовется…
Теперь мне кажется, что тот даровой мешок муки-крупчатки, из лодки Мангута, был данькГэтой извечной традиции станичников — не жалеть своего не только на крутом жизненном спуске или повороте, но и на спокойной повседневной дороге, всегда и во всем.
Мы шли домой мимо школы, мимо закрытой лавки с товаром, мимо коновязи у сельсовета, где около обгрызенного бревна на столбах всегда пахло конским навозом и дегтем, а потом мимо церковной ограды. Левой рукой дедушка опирался на костылек, вырезанный из орехового куста, а правой держал меня за руку. А на тропе было, как водится, бесчисленное количество соблазнов: первая травка-муравка с едва распустившимся близ сырого валуна желтым цветком мать-и-мачехи, стеклянный пузырек, блеснувший у плетня под сухой полынью, либо конфетная бумажка с золотым серпом и молотом по красной канве-ленточке. А то ползущий по теплой, просохшей уже тропе жук-дровосек.
Подергивание слабой, но настойчивой и цепкой дедушкиной руки было привычно и понятно мне, я особенно не противился, мягко следовал каждому ее зову и не заметил, как совсем неожиданно мы завернули в ограду и оказались перед высокой церковной папертью. Тут дедушка придержал меня, а сам перекрестился с поклоном, и мы пошли вверх по ступеням. Каменные ступени были по отдельности невысокими, но их было много, и шагал я тут одной ногой вперед, как маленький.
Из полумрака церковных дверей пахнуло слежалой одеждой, потным скоплением тел и странно душистым запахом свечного теплого воска и ладана. Этот сладковатый ладанный аромат, незнакомый мне, как бы доносил из дальних стран сухое дыхание перекаленной солнцем, бесплод—ной библейской земли и черной кипарисовой хвои — всего того, что приближало верующих, к земле Назарета и Голгофы, к стране Обетованной…
Служба в церкви прошла рано утром, людей оставалось немного, только согбенные старушки в нахлобученных черных платках да две-три женщины с постными лицами мелькнули впереди, когда дедушка через силу поднял меня на руки и внес в эту сумрачную, мерцающую свечами глубину.
Дальше я не помню: то ли сам проход разделился надвое, выдвинув перед нами тот расписанный простенок, или же дедушка сделал несколько шагов в сторону, но прямо перед моими глазами возникло нечто неожиданное и ужасное. В желтовато-красном подсвете горящих свечей, выше нас, уходя головой в полутьму, висел на скрещенных бревнах распятый и жестоко пригвожденный толстыми кузнечной работы гвоздями к дереву почти вовсе обнаженный, с повязкой на худых чреслах, человек…
Я почти не различал в полутьме его опущенной головы (там было нечто бесформенное из-за венка с колючими шипами и всклокоченных потных волос), но мученически полуприкрытые глаза, но истощенность лика и такая знакомая изреженность тощей бороды (как у дедушки), да и немыслимая поза мученика изумили и напугали меня. Это была, без сомнения, просто картина, живо и впечатляюще написанная на стене, но туманно-голубоватая мгла фона за крестом-распятием и слабый багрово-золотистый подсвет снизу, от свечного огня, как бы объединяли картину с окружающим пространством церкви, мерцающей огоньками тьмой и вводили изображение в живой мир, в среду присутствующих здесь людей и предметов веры.
Я не мог смотреть на бессильные руки с изможденными, как бы высушенными на солнце мышцами, с пробитыми гвоздями ладонями, на капли крови, высочившиеся из-под шляпок черных гвоздей и окропившие там и сям бледное тело с подведенным к позвоночнику отощавшим животом, на изувеченные казнью и сбитые на камнях ступни, казавшиеся мне почти живыми и нечистыми: они были как раз на уровне моих глаз. Я прижался в страхе лицом к дедушкиной рубашке и почувствовал слабое, ритмичное биение его сердца. Дедушка не боялся.
— — Не боись, сыночка, не отводи глазок,— тихо и как-то по-матерински, женскими словами сказал он мне.— Это Спаситель.
Сердце мое колотилось отчаянно и готово было разорваться от жалости и смятения, но я верил неколебимо дедушке и, напрягая всю свою волю, вновь открыл глаза.
—- За что… его — так? — едва шевеля спекшимися губами, пролепетал я. И то, что невозможно было расслышать, дедушка понял по движению моих губ.
— Он… был добрый,— шепотом, на ухо мне сказал
он.
Дедушка хотел, видно, успокоить меня ответом, но слова его вовсе ошеломили меня.
«Добрый?.. Но — за что же? И как все это понять? Ты ведь тоже добрый?..- мог спросить я, но не спрашивал, не умел собрать рассыпавшихся мыслей, а только напрягался из последних сил, чтобы не зареветь в голос перед всем этим ужасом и непонятностью объяснений.— И ты добрый, и папа, и мама, и маленькая моя сестренка Клава, и дядя Мангут, и все люди с красными флагами у школы… Все, все! И бедненький -козленок, сломавший когда-то ногу в пряслах… Почему же человек подвешен? Что все это значит, дедушка?!!»
— И ты… И ты — добрый, дедушка, я знаю! — сглатывал я слезы.
— Нет, нет, это — Спаситель. Ты поцелуй, приложись вот тут, — старой, изможденной и морщинистой рукой он показывал на грязноватую, пробитую кузнечным гвоздем ступню перед моими глазами.
Я не понимал его просьбы (в нашем обиходе не целовали рук, а тем более ног) и дико смотрел на мерцающее передо мной изображение человеческого тела, обезображенного казнью.
Дедушка, наверное, понимал, что я так напуган, что уже не в силах понимать и повиноваться ему. Он крепче и ласковее прижал мои колени к своей груди и, теряя силы, погладил меня по голове свободной правой рукой.
— Ты не боись, не боись, родненький. Не боись, Он —
воскреснет.
Я не знал такого слова, да и не мог понять его истинного смысла, потому что в нем присутствовало нечто от креста, распятия, и потому даже малой надежды не оставляло оно на спасение и конец страшной пытки.
— Не боись, Он спасен будет, дегка. Спасется сам.
Ты… приложись губами вот тут,— дедушка вновь указал
на кривоватые, окропленные кровью пальцы человеческой
ступни.
Слово «спасется» как-то неловко, краем, но все же достигло моего почти парализованного страхом сознания и ободрило душу. Я закрыл глаза и покорно ткнулся лицом в изображение, в самую шляпку черного кузнечного гвоздя, пересилив страх и брезгливость, ощущая затхлый и пресный вкус застывшего чужого дыхания на крашеной штукатурке…
— Ну и слава Богу, — прошептал дедушка. — Слава Богу!
Он постоял еще перед картиной, как бы заново проникаясь смыслом старого сюжета, истово перекрестился. И, отходя как-то нехотя, спиною к выходу, едва слышно . прошептал непонятные для меня, оборванные какие-то слова:
— Да ми-нет нас ча-ша си-я…
Потом уже, на паперти, обернулся еще к темному, мерцающему свечами входу и повторил с верой и надеждой:
— Да минует нас чаша сия, Гбсподи.
И тут нервы мои не выдержали, слезы брызнули из глаз, и весенний солнечный мир с ясным небом, набухшими садовыми почками, с первой зеленой травой, с мирным человечьим жильем весь расплылся передо мной, его перечеркнули золотые стрелы, ломающиеся от солнца в моих мокрых ресницах. А дедушка опустил меня на каменную твердь и» сказал, доверяясь мне:
— Иди теперь своими ногами, детка. Ты уже боль
шой.
…Весь день я провел у дедушки и бабушки, потому что у нас дома была вечеринка: собрались отцовы сослуживцы и знакомые. Бабушка, сидя на грядках, рыхлила землю и выщипывала морщинистыми пальцами первую сорную’ травку, а перед заходом солнца обильно полила капустную рассаду и стала пересаживать ее в лунки близ
колодца, подсыпая каждый корешок перепрелым сухим
навозом. Я оставил ее с этой неинтересной для меня рабо
той и перебежал к деду, который под камышовым навесом
мастерил для меня, новые грабельки. . ,
— Вот хорошо, что пришел, — сказал дед. — Бери свой топорик и поколи чурбачок. Потом постругаешь зубки. А я пока дотешу колодочку и высверлю гнезда. Надо и грабельник простругать.
Я кинулся помогать с азартом, какого давно не было. Домой дедушка привел меня уже затемно, при горящих лампах. Гости-соседи уже разошлись, оставался только дядя Мангут: он приехал по делам в кредитное товарищество — с ночевкой. Они сидели с отцом за столом обнявшись и тихо пели старую походную песню, вольную и прихотливую по мелодии и голосовым переходам, пережившую многие века и сохранившуюся в нашей стороне до сих пор:
Поехал казак во чужбину далеки На добром коне он своем вороном, Свою он крайни навеки, спокинул, Ему не вернуться в отеческий дом… Я кинулся к ним, чтобы показать свои новые грабли,— я ведь сам делал к ним зубья! — но мама, только что заботливо стелившая мне постель на деревянном диванчике, за фикусом, тут довольно энергично отняла грабли и швырнула за сундук: знай время! Она умела быть всякой, йа каждую минуту и по настроению. Велела тихо залезать под одеяло и не докучать взрослым. Я, утомленный без меры, полный недавних событий и переживаний, на этот раз не хныкал, был послушен и сразу приник к подушке. Песня в горнице стала потихоньку заполнять пространство вокруг меня, светлая щелка в дверном притворе начала зыбко расплываться; я вздохнул широко и успоко-енно, словно после большой радости, и вновь почувствовал себя оторванным от земли, на руках отца, на площади у ншолы, среди огромных, как бы вытесанных из скального камня людей, в красных знаменах и грохочущей меди оркестра… С одной стороны от них разливалось широкое половодье с плавающей в нем розовой зарей, с другой же — лежала грозовая, ископыченная конными лавами степь, родная и недоступная. И в той, освещаемой только всполохами молний, степи одиноко кружил и метался красно-рыжий конь, потерявший в атаке всадника-хозяина. Он вскидывал голову, встревоженно оглядывал безлюдное окружье степи и звонко, призывно ржал, трепеща ноздрями и каждой жилкой в ожидании ответного человеческого голоса.
Небо рокотало приближающимися громами, будто за тучами перекатывались каменные горы и скалы, никли травы от низового ветра, и потерянно ржал в степи одинокий конь, высоко подняв голову на тонкой гривастой шее…
Его отчаянный медногорлый крик сжимал мне сердце странным, недетским предчувствием. Ведь лишь один я, только один я на всем белом свете знал, где лежит истекающий кровью красный конник. Я силился вскочить, замахать руками, закричать истошно и со слезой: раненый совсем рядом! под ближним курганом, за кустом калины! — но в том пространственном измерении, где метался и призывно ржал осиротевший конь с оборванными поводьями, никто не слышал моего слабого и беспомощного голоса.
Теперь, когда я вспоминаю те дни и посещение церкви с дедушкой, то ясно понимаю: ничего особо религиозного в намерении его не было, да и все равно я не смог бы перенять таких чувств по младости. Но чувство общности с людьми и мирские обычаи были весьма сильны в нашей семье всегда, и деду, возможно, хотелось приобщить (причастить) внука к миру сему, а заодно и сделать попытку как-то договориться с самой судьбой на будущее. Его странную и отчасти малодушную просьбу перед картиной на стене церкви («Да минет нас чаша сия…»), смысл которой я осознал много позже, я отношу теперь не столько к старческой умудренности его, сколько к телесной и душевной усталости и даже немочи. А возможно, и к тому, что он держал на руках внука — до времени беспомощное и слабое существо, которое хотелось ему оградить и уберечь хотя бы силой униженной молитвы. С годами стала понятней и ближе мне грустноватая беспечность отца, с которой он так и прошел по жизни, не то чтобы не замечая зла или опасности его, но как бы не желая замечать. Он любил жизнь молодым сердцем й знал, наверное, что «чаша сия» не минует ни одной души на свете. Если душа к тому же еще и живая, готовая к правде,.подвигу и спасению.
Оттого-то совсем свежо и неизбывно живет во мне тот памятный праздник на утренней площади с шумом кумачовых знамен, с теплом отцовских рук, с хоровыми песнями его полчан, такими родными и прочувствованными, и пронзающее душу, полное тревоги ржание одинокого коня в неоглядной грозовой степи. Живет оттого, что это был некий рубеж всей жизни. Красное детство мое кончалось, близилось скорое взросление. Все мы стояли на пороге годов тридцатых…»Но это уже новая полоса бытия, другие истории и сюжеты, иной рассказ.

ТИШАНКА ГОРИТ…
…И снова мои детские годы — больше со слов отца и матери из повседневных их разговоров и воспоминаний, а частью и по собственной памяти, несчетно обновляемой по ходу времени все теми же болями и раздумьями. И сколько бы раз ни возвращался памятью в прошлое, есть один-единственный порог, или перелом жизни, откуда и ведется весь последующий отсчет дней и забот: год тысяча девятьсот тридцатый. Год нелепого и почти необъяснимого бегства от дома, от родимого угла, от земли…
Когда мальчик проснулся, в степи над землей была ночь — глубокая, черная и ветреная. Из-под телеги не виделось ни звезд, ни луны, только огромный красный костер полыхал поблизости, слепя глаза. И время от временй у самого огня двигались угловатые и ломкие тени людей.
Августовский ветер с влажной прохладой налегал порывами, разрывал высокое пламя на красные лоскутья; оно кренилось, прядало и полосовало тьму, словно разметавшаяся грива огромного рыжего коня, скачущего в не-проглядность. Кто-то там ворошил сушняк, подкидывал в огонь, и тогда над костром яростными пучками взметались искры, догоняя в сизой дымовой коловерти одна другую и угасая.
В тулупе под телегой было мягко, тепло. За спиной ровно и тихо дышала спящая мать, а у костра вместе с двумя провожатыми-возчиками сидел отец. Мальчик сразу отличил большие родные плечи и склоненную вспатла-ченную голову отца среди двух других, и ему совсем не страшно стало в этой просторной ночной степи. Он выпростал руку из-под теплой, пахучей овчины, потрогал прохладный, взблёскивающий от огня обод колеса, а потом и голову приподнял, чтобы не пропустить чего-то особенного и тревожного, что заключено было во всей этой дорожной ночевке, в посвисте ветра, в ярком и тревожном пыла-нии костра… Мальчик таращил глаза, слышал какие-то •неясные, дремные слова больших у огня, и горьковатый полынный ветер холодил ему щеки и губы. А из ближней, невидимой теперь, балочки доносилось пофыркивание лошадей, тяжело бьющих спутанными ногами землю, хрустко стригущих влажную траву.
Под телегой трава тоже была росистая и прохладная. Мальчик вновь потрогал холодный, высветленный лунным сиянием колесный обод и привстал на локоть, вновь ощутив ту дневную, не очень ему понятную, но явную тревогу, которую он чуть не заспал ночью.
Куда, они ехали со всем домашним скарбом? Почему и зачем?
Он отвернулся от костра и увидел, что тьма над степью подергивается от призрачных, тайных зарниц и где то далеко-далеко, на самом краю земли, чем-то подсвечивается край неба,
— Тишанка горит… — в лад его ощущениям сказал хрипловато-равнодушный гол:ос одного из провожатых-возчиков. Это был их сосед, и звали его дядя Игнат.
— Горит…— так же равнодушно подтвердил отец.
— А може, и не Тишанка,— добавил другой возчик, помоложе, дядя Семен.— Може, и какая другая. Теперь все будут гореть, одна за другой…
Отец кашлянул с каким-то непонятным значением, и все замолчали, будто говорить им больше не хотелось. Мальчик уловил в их натянутом молчании какую-то недоговоренность, и снова к нему вернулась дневная тревога.
Возможно, большие не хотели дальше разговаривать именно при нем, потому что с весны ему пошел восьмой год и он стал уже кое-что понимать в их разговорах. Во всяком случае, перенимать сердцем их настроения и тревоги…
Мир вокруг, казалось ему, был разворочен и растревожен, и, может, именно поэтому он без сожаления бросил на подоконнике дома, откуда они уезжали, старый учебник, книжку «Новая деревня», по которой целый год занимался в первом классе. В этой книжке говорилось, что раньше (до его рождения, что ли?..) деревня была старая, а теперь — новая. И картинки были: старая деревня — хата без крыши, с голыми стропилами, плачущая баба на коленях перед жестоким исправником, уводившим за недоимки корову, и новая деревня — новая школа, но не такая, как в станице, с голыми бревенчатыми стенами, и еще провода на столбах и лампочка Ильича… Книжка эта уже прочитана и выучена, и на следующий год ему купят другие. С другими картинками… Но вот ведь чем дело кончилось: они всей семьей и: со всем домашним скарбом ночуют в глухой степи, а на краю земли едва заметно светятся какие-то тревожные огни… Станица Тишанская горит. А может, и какая другая — вон их сколько вокруг…
Началось же все ранней весной, с того вечера, когда у них в доме остался ночевать уполномоченный, который всю ночь ругался с отцом «о политике», а он, мальчик, сидел под столом и все слышал. Правда, после мать отвернула край скатерти, нашла сыночка и утащила за руку в постель — был уже поздний час…
Смешное слово: упал-намоченный… А кроме того, он — «дурак набитый», как сказала мать после. Как он — мог спорить с отцом про жизнь, когда отец отвоевал всю гражданскую рядом с ВорошиловьЙя и Буденным, всю программу читал от строчки до строчки и знает, как нужно строить новую деревню…
Но у того уполномоченного был портфель — такая кожаная сумка с ручкой, а у отца не было. И в этом была какая-то несправедливость.
Уполномоченный пришел на ночлег вместе с отцом с общего собрания и был злой, как бабка Агафончиха, соседка, когда у нее мальцы снесли молодые огуречные грядки. Он швырнул этот портфель на скамью, а сам начал засучивать рукава, да так яростно, что мальчик вдруг испугался: не накинется ли он на отца с кулаками. Но отец почему-то не испугался, а просто зачерпнул кружкой из ведра и стал лить над тазом, и уполномоченный тут глянул на мать и попросил мыла. Мать сказала, что есть только стиральное, а он буркнул, мол, «все равно». И, вытерев чистым полотенцем руки, сел за стол и начал допекать отца.
— Завтра ты будешь лететь из партии! — громко
сказал уполномоченный и стукнул кулаком по столу.
Отец опять не испугался (наверное, потому, что не состоял еще в партии…), он только достал из шкафчика бутылку с водкой и поставил на середину стола. Молчком/
— Не к делу,— сказал смущенно уполномоченный.
Мама тем временем поджарила на примусе яичницу
с салом, поставила сковородку на стол, который был застелен клеенкой, и ушла с глаз.
Большие выпили по рюмке, и уполномоченный, словно привязанный к словам, вновь начал ругать отца. Мальчик же залез под стол и внимательно слушал. Разговор был, по его разумению, какой-то странный и даже обидный.
— Ты кто тут, в станице? Совработник или кулацкий агент? — спрашивал гость, чокаясь с отцом.
— Я тут был долго секретарем Совета, а как стали делом заниматься, кооперацией, то я перешел в кредитное товарищество. Заведую,— сказал громко отец. Под столом слышно было, как он стал с хрустом закусывать соленым огурцом,..
— Не заведующий ты, а бревно! Нэпман и подкулачник! — нехорошо и громко говорил в свою очередь гость.— Ты мне директиву сорвал и собрание увел не в ту сторону, а завтра будешь объясняться где следует. Понял? Таких, как ты, надо…
Что надо сделать с отцом, гость не сказал, потому что они выпили по второму разу и начали закусывать яичницей.
Потом отец заговорил вновь, и в его словах ощутился легкий смех.
— Ты на меня, Благирев, курок не взводи! Я эти
ваши «семь пятниц на неделе» знаю! Вот они где у меня и
у всего трудового крестьянства! — отец похлопал себя ладонью по шее, наверное, и на полу задвигалась тень от его
локтя.—Только что прочитали про головокружения, вроде остепенились, а вы — опять! Нагородите черт те чего, а
сами — по домам, чай пить. А нам тут жить с людьми!
Ага. Осенью вам опять хлеб понадобится, а кто его сеять
будет, если со станицы все головы посбивать?
Гость нажимал на свое:
— Директиву окружкома выполнять надо или нет?
— А мы — выполнили! Еще в январе! — видимо, отец широко развел руками, потому что на полу снова вытянулись тени.
— Сколько? —- ядовито спросил гость.
— Кулаков, какие у нас были, мы выселили всех!
Девять семей. По программе партии. У кого более одного плуга в запряжке, лишние коровы, молотилка с движком либо частная торговля в прошлом. Это никуда не обойдешь, раз ликвидация как класса. У Ефрема Нагагасина, бывшего красного комэскадрона, к примеру, триер появился и пять пар быков за время нэпа подросло — как его не выселить, дурака? Выселили! А дальше, товарищ Бла-гирев, уж работать надо. Пахать, сеять, траву косить, скирдовать.
— По мартовской разнарядке…— кашлянул упол
номоченный,— по вашей станице недобор двадцать пять
хозяйств! Указание окружкома!
— Ага. Как в поговорке: «Опять двадцать пять!» Не-
ет, товарищ Благирев…— тут отец встал, пошел к вешал
ке и достал из кармана тужурки сильно скрученную тет
радку.— Вот подворная опись всех наших хозяйств, я ее
показывал и на собрании… Бери карандаш и помечай, кто
тут еще остался из кулаков. Кто — середняк, а кто и вовсе
маломощный пролетарий деревни, или, сказать, батрак.
А кто — завзятый лодырь! — отец подошел к столу и по
ложил тетрадку перед уполномоченным.
Гость отодвинул ее в сторону, как нечто лишнее в разговоре, сказал с придыханием:
— Там знают, сколько у вас ково…— Что-то звякну
ло, и на полу ошалело закачался круг света. Видимо, гость
ткнул вилкой на большую высоту и зацепил зубцами ви
сячую лампу.— И хочешь не хочешь, а будешь делать.
Иначе — самого разгребем!
Отец не испугался. Это слышно было по голосу.
— Обо мне речи пока нет. Ты другое скажи. Ежели по вашей разнарядке, то кого именно потрошить? Первого попавшего?
— Захочешь — найдешь! — обронил с каким-то злым смешком уполномоченный.— Всякий вредный элемент надо изгнать, прежде чем новую жизнь строить!
— Да это-то так… Но в программе ведь точно сказано, кто подлежит, а кто — нет…
— Рассуждаешь ты, Дмитрий, много. Гляди!
Пяти яиц, зажаренных на свином .сале, оказалось мало. Мать разбила еще три, у печной загнетки зашумел самовар.
. Отец долго молчал, тяжело вздыхая.
т— Вот чего,— сказал он невесело и как-то покорно. — Вот чего я скажу на это, Благирев. Ныне такой момент, что даже кошка у кота требует алимент. Это так. И любую разнарядку вашу можно, конечно, выполнить. Но…
И опять гулко вздохнул, слышно было, поковырял вилкой шкворчащую глазунью.
— Но тогда мала куча начнется, имей в виду! Кто кого сгреб, то есть. У кого нахальства больше. А честному да прямому — кляп в рот, чтоб и не дышал! А дело это опасное, когда кругом неразбери-пойми начинается. Вот надысь бабка Агафончиха мальца нашего оттрепала за ухи, хотя:он по грядкам и не бегал, другие там озорничали… Бабы из-за этого поругались, начали всякие обиды копеечные одна другой вспоминать. Стыдно слушать. Однако при большом пристрастии и ежели, конечно, совесть потерять, то я ныне имею полную возможность эту бабку искоренить как родню того же Ефрема Нагайкина, бывшего нашего товарища по Конной армии. Ну, так что ты на это скажешь, пока дело еще в зародыше?
— Ежели она вредный элемент, то и надо, значит, не послаблять классового подхода. Искоренить! — пьяно бросил гость.
— Ага! — засмеялся чему-то отец. — А восемь лет назад, когда Анюта ходила тяжелая, мы эту бабку Ага-фончиху просили помочь на огороде: повитель подергать. Почти что бесплатно. Я ей потом ситцу на юбку с кофтой купил да спасибо сказал, и все. По-соседски! А вы ведь можете науськать старуху, она и напишет заявление: дескать, целую неделю батрачила у секретаря Совета! И загудит опять все вроде по закону, но — на общую погибель! Вот как оно получается с этой вашей разнарядкой, това-» рищ Благирев!
— Это, конечно, так. Всяких частных мелочей в большом деле много,— промычал с набитым ртом уполномоченный.— Но ты не имел никакого права срывать общее собрание своими рассуждениями! Ты лил воду на кулацкую мельницу, и завтра же тебе придется отвечать по всей строгости момента. Директива окружкома! — молитвенно вздел руки кверху уполномоченный, и снова звякнула вилка. Лампа пьяно закачалась, жестяной абажур перекосил-. ся, и по стене, где висел в большой красной рамке нарком-военмор Ворошилов, знакомый отцу человек, начала плавать вверх-вниз желтоватая световая дуга. И казалось, что лицо в рамке то выглядывает на свет, то скрывается в сумраке.
Именно в эту минуту пришла мать, завернула край льняной скатерти вместе с клеенкой и выволокла сына за руку, увела спать. И дальше мальчик уже не мог расслышать слова, хотя за дверью еще долго гудели мужские голоса, не желающие приходить к какому-нибудь соглашению: гу-гу-гу! бу-бу-бу!..
Когда мать и отец ложились в спальне, можно еще было расслышать ругань мамы:
— Аспид проклятый! Ты ж ему резонно говорил, чего же он не поймет, идол? И ночевать еще пригребся — с какими глазами!
— Понимать-то он все понимает,— тяжело вздохнул отец и стал шумно стягивать рубаху через голову.— Только у него должность такая. Положение и… портфель! А ночевать ему больше негде. Не за вшами же к Махоре Косой идти или к Касьяновым… Чистый угол искал, вот и вся причина…
Свет после этого потух, но мать с отцом еще долго шептались, и их тревога мешала мальчику уснуть. Потом он уплыл куда-то во тьму, и на всю жизнь остался для него один и тот нее муторный сон: большая вилка с острыми зубцами тычется в висячую лампу, звякает абажур и колыхающаяся полоса света смещает какие-то знакомые очертания вокруг и то приподнимает, то опускает большой портрет в красной рамке;…

* * *
С весны не стало жизни отцу и всей семье. Из кредитного товарищества его «сияли» и записали в «лишенцы» как подкулачника. Пришла комиссия из актива (быв-ше комбедовцы), описали имущество и дом с коровой. Мать плакала день и ночь, особенно жалея швейную машину «Зцнгер» и только что купленные мельхиоровые вилки. Потом усадила отца за стол — писать жалобу самому Клименту Ефремовичу, в Москву. (Много позже из разговоров отца мальчик узнал, что, описывая свои нынешние беды и обиды, отец напоминал Ворошилову про девятнадцатый год, когда на Дону работала комиссия ЦК партии по ликвидации «перегибов», и что за эти перегибы тогда многие активисты поплатились; а Марозовский окружной ревком был расстрелян в полном составе…).
Письмо ли помогло или очередная чистка окружкома, откуда повыгоняли наиболее рьяных исполнителей вроде Благирева, но скоро отца восстановили во всех правах, сняли кличку «подкулачник» и вернули «голос»… Однако про восстановление в должности ничего не говорилось, потому что и само кредитное товарищество шаталось, как при большом ветре, и неизвестно было, останется ли оно в станице, или его отправят вслед за классовыми врагами в северные губернии…
Мать успокоилась, а. отец как-то осунулся и ходил задумчивый. Замыслил продавать дом и уезжать в другой райоЕ£, где были на больших должностях его однополчане по Конной армии.
— Чево ты так оробел? Голову повесил? — спрашивала мать.
Отец сел, как-то подломившись, к столу и долго молча смотрел мимо нее, в темный угол. Потом сказал, будто себе самому:
— На Песках Мангута выслали при новом заходе. А у него пуля белогвардейская под сердцем с восемнадцатого года…
— Он же многодетный?! — не поверила мать, всплеснув руками.
— Теперь на это не глядят. Свой, не свой — им все едино! — Он крякнул, с недоумением посмотрел на портрет Ворошилова и добавил решительно: — Надо уезжать, вот что. А то пройдет месяц-другой, они меня иным чем доймут… Вспомнят, что до марта девятнадцатого я и в 23-й дивизии служил… А это у них теперь считается хуже, чем если бы у белых…
Потом снарядили три конные подводы и поехали…

* * *
Была ночь — ни луны, ни звезд, только порывистый ветер раздувал остатки костра, и тогда по лилово-красным углям скакали прозрачно-голубые язычки огня. Жарко догорали кукурузные стебли и дубовый сушняк, принесенный из ближнего буерака. А на краю земли горело небо.
— Тишанка горит, — опять сказал, скуки ради, у костра дядя Игнат.— А може, и не Тишанка, а Провото-ров… Теперь кругом будет гореть. Разжелудили, дьяволы, людей!..
Мальчик очнулся от дремоты, вновь таращил глаза на догорающий костер и людей вокруг него, старался ничего не пропустить. Слышал, как лошади в ближней ба-лочке смачно стригут зубами свежую траву.
Потом конский топот раздался совсем в другой стороне, по гулкому прибитому шляху… Скакали» как видно, в их сторону, и чем явственнее становился конский топот, тем тревожнее полыхало зарево на краю ночного неба.
Отец взял выкатившийся из костра длинный сук и начал поправлять угли, нагребая сверху перегоревшую мелочь с золой. Мальчику показалось, что отцу не хочется, чтобы костер заметили чужие люди, скакавшие по ночному шляху…
Потом дядя Игнат и отец переглянулись молча, а младший, дядя Семен, сказал бурчливо:
—: Здорово гонят!.. Кого же это носит в такую темень-то? Прямо беда!
Дядя Игнат сплюнул и широко обтер тылом ладони усы:
— Либо милиция, либо бандиты — кому кроме-то?..
Кони всхрапнули совсем близко, переходя с дробного галопа на тихую, осмотрительную рысь. Потом на фоне далекого зарева обозначились три всадника — мальчик смотрел с земли, из-за колесного обода, и, наверное, первым увидел их: три сутулые фигуры в зипунах, пригнувшиеся к холкам лошадей, в островерхих буденовках. Каждая такая шапка указывала пальцем в небо. А у самой земли мелькало светлое пятно — передняя лошадь была белоногая.
У костра они остановились, спешились, и передний разнуздал коня.
— Здорово живете, люди! — хрипло и устало сказал
он, подходя к притушенному О’гоньку.— Водицы не дади
те с дороги? И кони перепали, и мы…
Голос всем показался знакомым. И, наверное, поэтому за спиною мальчика беспокойно завозилась мама.
— Чего другого…— сонно, без охоты сказал дядя
Игнат.— Водица завсегда найдется.— Он вдруг привстал,
разглядывая переднего казака. Нагнув голову и сутулясь,
обошел костерок. И руки вытяшул навстречу: — Погоди…
Да это ты, что ль, Ефрем Никитич, а? Какими судьбами в
этих местах? Мы ить совсем другое слыхали…
Сильно заросший черной бородой казак тоже осмелел, пододвинулся к огню. И тогда все увидели над его плечом дуло двуствольного ружья.
— Свои, что ль? — будто поперхнулся казак, и на заросшем черной щетиной лице блеснули белые зубы.— Взаправди?
Младший возчик, дядя Семен, зачерпнул чем-то из ведерка, висевшего на задке телеги. Вода булькнула. Но казак отвел его руку и наклонился к безмолвно сидящему: над костерком отцу.
— Погодь… А это кто? Ты, что ль, Мйтрий? Ты?!
Вот на каком распутье довелось повстречаться, дорогой ты мой станичник! Ну, чего молчишь-то? Али страшно?
Отец сидел не двигаясь. Говорить ему было нечего: перед ним стоял раскулаченный еще в январе Ефрем На-гайкин, который тогда же был сослан с семьей за пределы нижневолжского края и которого никак нельзя было встретить на этой степной дороге. Поэтому отец делал вид, будто не узнает станичника…
А тот обернулся к двум своим спутникам и как-то злобно откинул им повод своего коня:
— А ну, подержите! У меня тут знакомцы оказа
лись… Так ты чего же молчишь, Мйтрий, как воды в рот
набрал? Зимой расказнил меня, как библейского Иисуса
Христа, двора и скота лишил и — молчишь? Думаешь, не
знаем? Думаешь, обойдется и в этот-раз?
Он снял с плеча двустволку и для острастки навел на возчиков.
Стало нехорошо, холодно. Мальчик услышал натужное дыхание отца и тихонько заскулил от страха.
— Раздевайся! — вдруг заревел казак, взводя курки.— Раздевайся ноне передо мной, я тебя шлепну, как шлепал белых гадов! Н-ну?!
— Да ты что, Ёфрем? — не двигаясь и не сопротивляясь, одними губами сказал отец.— Ты же не пьяный вроде? Моя, что ли, была воля?
— А чья воля была? Может, скажешь, председателя? Так он малограмотный, все знают. А кто списки готовил? Кто программы читал и толковал?
— А я не говорил тебе еще в двадцать седьмом, что не заводи в одиночку триер, это — сложная машина? Не в ту строку попадает во всех отчгетах! Заслуги твои в Красной Армии не поминал, когда на общем фамилию твою-
голосовали? Так ведь актив же, люди!
— А-а, «люди» теперь виноваты!..— чуть не заскри
пел зубами казак и, сдвинув свою странную шапку на за
тылок, резко отступил на два шага назад. — Раздевайся!
Мальчик зажмурился
И тут что-то сделалось с мамой.
— Про-о-о-кля-тый!! — вдруг дико завопила она,
как-то легко и ловко выметнувшись из-под телеги.— Осатанел, ирод?!
Белая ее рубаха мелькнула у огня. Она резко и бесстрашно оттолкнула дуло ружья и вцепилась в зипун Ефрема оголенными до плеч руками.
— Сбесились, проклятые! — в каком-то зверином,
диком исступлении визжала она.— А кто в караульном
батальоне у Фомина, в Вешках, больше всех шашкой раз
махивал?! Продразверстку кто выгребал до зерна у вдовых
баб? Я ли тебе не плевала в глаза тогда, родимый мой
станичник? Кто?! Теперь — виноватых ищешь?!
Мать захлебывалась яростью. Волосы у нее растрепались и гуляли за спиной, как конская грива. Ефрем попятился. С казачками по станицам мужчины спорить опасались исстари.
— Эскадрон водил, чины зарабатывал?! — кричала она.— А мой чинов не зарабатывал, он, кроме карандаша И швейной иглы, ничего и в руках не держал! Ружья боится! А вы схолчились, как бешеные собаки, и водой вас
не разольешь! Ну… стреляй, стреляй, осироти детей, нехристь!
Мальчик никогда не видел мать такой яростной и такой одичавшей. Она упала к ногам чужого казака, словно подстреленная, и, царапая его сапоги ногтями, как-то WTKO грызла траву зубами.
Тут отец поднялся от костра, без всякой боязни по-Яр. Любимцев. Хрестоматия. Т. 3. дошел ближе к Ефрему и, склонившись, начал поднимать и успокаивать маму.
Она выла и захлебывалась слезами.
Возникшее минутное оцепенение прошло. Два других всадника оказались в седлах, а возчик дядя Игнат, горбясь, опустив плечи, подошел к Ефрему, достал из глубокого кармана кисет с табаком.
— Давай покурим, Ефрем Никитич, по старому со седству. Так-то оно лучше… Чего уж теперь искать виноватого… Митрий, может, и сам за тобой бегит…
Ефрем стоял в нерешимости, опустив стволы к земле. Последних слов он то ли не расслышал, то ли не обратил на них внимания. Блестящих зубов его не стало видно, только лоб мокро блестел от светящегося костра.
— Табачку…— сказал он сквозь зубы, — табачку отсыпь, односум. Без курева зебры свело…
— Вот, бери жменю,— дядя Игнат с готовностью распустил горловину кисета, подставил Ефрему и повторил снова: — К Митрию Максимовичу ты зря пристал ноне, он и сам пострадал малость по этой политике. Полгода душу мотали!..
— Чего-о?..— недоверчиво переспросил Ефрем и от растерянности даже руку задержал в кисете.
— Да вот, сам видишь: перевозим его с семьей… На новое место жизни, значит. Дома-то его тоже чуть не пустили под эту кампанию Шилов с Петренками… Голоса лишили, описали имуществу! А ты — на мушку его, чудак! Свой свово не познаша, как в Библии…
Отец отвел плачущую, истерично икающую мать под телегу, велел укрыться старым одеялом. Она судорожно вздохнула и затихла рядом с сыном… А отец вернулся на перекур к огню.»
Мальчик смотрел во все глаза, как отец безбоязненно приближался к бородатому Ефрему Никитичу, как они закуривали из одного кисета, согласно вздыхали о чем-то. Потом отец обернулся к костру и достал с закрайка опаленный прутик со светящимся угольком на конце — для ггрикура.
— Так чего это, Митрий Максимыч? Битый небитого везет — как в сказочке про лису и волка, что ли? — как-то недоверчиво спросил Ефрем.
— Дурная сказочка пошла! — с сердцем сказал отец.— В такое время воли сердцу и злобе не приходится давать.
— Тебе хорошо говорить! — с глухой злобой сказал Ефрем.— Хоть и кочуешь в степу вроде цыгана, да семья вон с тобой вместе. А мои, видать, уже к Соловкам подъезжают… Куда их? К кому в гости повезли? Те дети, что бегают сами, хоть побирушками будут гам, у поморов,— ладно. А вот грудной у Пани ишо — уж и не знаю, как она с ним будет, бедная.
Отец промолчал. Казаки: вздыхали и сплевывали после крепких затяжек. На восточной стороне чуть брезжило, прохладный утренний ветерок потянул вдоль ближней балочки, вновь начал раздувать пригасший костер. Там же, на востоке, где близко к станицам подходила ветка железной дороги, начал пробиваться тихий мерный перестук вагонных колес. Потом натужно прохрипел паровоз, и по бледной полосе просыпающегося неба побежали окатистые крыши вагонов.
Состав был нескончаемо длинный, и вся степь начала гудеть и охать в такт колесному перестуку. Мальчик слышал, как под боком у него вздрагивает и дышит земля.
— Видать, товарняк. И пустой…— сказал отец.
— К нам, за хлебом,— мрачно откликнулся дядя Игнат.
Тут Ефрем будто очнулся:, кинул ружье за спину и вскочил на коня.
— Пора нам… Прощевайте, полчане! Не взыщите,
коли что!
— Чего же ты, так и будешь теперь по степям блукать? — спросил отец, подходя ближе,— Сгоряча, наверно, кинулся в бега или как?
— Теперь уж нечего…— хмуро пробурчал Ефрем, разворачивая коня.’— Что с воза упало, то пропало!
— Дурное дело, Ефрем Никитич,— отец подошел совсем близко и даже руку на переднюю луку положил, туда, где своими руками Ефрем придерживал повод.— Дурное дело. Двигал бы лучше в Сибирь или Среднюю Азию, на Турксиб, там еще можно как-то прилепиться к жизни. Верь слову!
— Да думаю переждать…
— Вряд ли. Песня эта, как видно, не скоро кончится.
— Поглядим! — сказал Ефрем с безнадежной удалью и тронул коня.
Двое его спутников плотнее нахлобучили островерхие шлемы — буденовки и поскакали первыми, забирая влево, к лесистой балке.
Отдаленный гул поезда и наплывы ветра погасили глухой перебор копыт. И почти в это же время в другой стороне, там, где угасало ночное зарево, снова зацокали подковы, раздались голоса. Когда другие конники вылетели на рысях к костру, мальчик увидел, что их много, поболее десятка. И одеты они были одинаково — в казенные милицейские фуражки и тужурки с ремнями.
Передний милиционер выдвинулся с лошадью чуть ли не в самый костер: видно стало рыжую масть коня, завившуюся от пота шерсть на конской груди и темные подпалины от потной влаги.
— Кто такие? — зычно спросил он.
Отец, не поднимаясь от костра, сказал что-то в ответ.
— Документы есть?
— Само собой.
Милиционер, заметив под телегой женщину и ребенка, не стал проверять документы, только переложил из руки в руку поводья и сплюнул смачно.
— Конные тут не проезжали? Трое либо четверо?
Говорил милиционер не по-здешнему, окал, и мать, не любившая чужаков и приезжих, привстала на локоть.
— Чево он спрашивает? — сонно спросила из-под телеги, ник кому в отдельности не обращаясь, но зачем то затягивая время.
Отец кашлянул и начал не торопясь закуривать.
— Вроде проскакали недалечко трое конных, — со спокойным безразличием сказал он, как и в прошлый раз, нагибаясь за угольком к земле.
— Давно? — заинтересовался еще больше передний милиционер. За спиной у него молча придерживали запаленных лошадей остальные.
— Да не так чтобы… Еще темно было.
Отец держал в руке дымящий прутик, прислушивался.
Опять вдали грохотал пое;зд, но уже с другой стороны и, как видно, груженый. И хоть огней в вагонах, как и в прошлый раз, не было, какие-то посторонние звуки примешивались к стону земли и гудению рельсов. Отец, прикурив цигарку, обернулся в ту сторону. Туда же со вниманием смотрели и конные.
За насыпью занималась розоватая заря, и когда состав подошел ближе — недлинный ряд товарных теплушек с глухими стенами,— стало ясно, что в товарняках везли людей. И они пели — дружно, всем составом. И песня-то была хорошо знакома, ее иногда тянули и на гулянках, вспоминая проводы на войну:
Ой да разродимая моя сторонка,
Не увижу больше я тебя.
Не увижу, голос не услышу
На утренней зорьке в саду соловья.’..
И чуял мальчик всколыхнувшимся сердечком неладное в этом степном неурочном пении под стук железных колес и гудение рельсов. И странно прижухли все большие вокруг пригасшего костра. Все смотрели в сторону проходящего состава, и каждый видел на крыше концевого вагона небольшую фигуру человека в шинели и с винтовкой.
Мама тоже вылезла из-под телеги и, поправляя сбившийся на голове белый платочек, молча смотрела, вслед последнему вагону с часовым на крыше.
— Повезли…— едва шевеля губами, сказала она.
Ушел поезд. Унесло ветром песню.
Красная заря вставала уже в полнеба.
Передний милиционер откашлялся, надвигаясь с конем на отца, спросил уже с непонятным ожесточением:
— Ну, так куда ускакали те трое? А?
Отец вздохнул с какой-то странной тяжестью и, отшвырнув недокуренную цигарку, повел рукой как-то неопределенно, чуть правее железнодорожной насыпи:
— Мы-то дремали тут, так хорошо и не разглядели.
Время позднее. Но вроде к путям побегли… Уж извиняй
те, если недоглядели.
Мальчик отчего-то испугался и от страха укрылся за колесными спицамгр, смотрел оттуда, как из-за решетки. Но конные милиционеры ни о чем не догадались, развернули коней и с места бросили их в галоп. Только заблестели подковы да комочки взрытой земли брызнули из-под копыт.
Накрывшись полой шубы и сжав маленькие кулачки, он лежал в душной темноте и старался не дышать. Потом материна рука спокойно поправила на нем теплую меховину, легонько прижала к себе, и тогда стало не так страшно.
У потухшего и уже не светящегося костра долго молчали. Потом кто-то, поднялся, начал деловито ходить вокруг передней повозки, и мальчик услышал негромкий голос дяди Игната:
— Ну, чего же мы тянем, ведь уже рассвело! Пора,
видно, запрягать?
Он пошел в балку за лошадьми, позвякивая уздечками. А милиционеры так и не вернулись.
Мальчик же потом всю дорогу думал об отце и ни-

как не мог понять, зачем он показал в сторону железной дороги, хотя злой Ефрем хотел застрелить его…
Эту поездку и ночные встречи отцу пришлось еще вспомнить во всех подробностях в 1937 году.
А мои детские и отроческие годы после этого как-то сразу канули в темный и бездонный омут, их как бы срезало и испепелило в прах черной полосой безвременья и злых наветов. Нечего стало вспомнить, заметило и прошлое и будущее так, что впору было спросить с недоумением: да был ли тот мальчик-то?.. Не приснился ли на розовой заре, в пору вешнего цветения и большого разлива рек?
Но — был, был мальчик! Иначе откуда же такая сердечная боль, откуда смута души и ностальгия по прошлому? Тяга к строке поэта, пересградавшего задолго до нас: Напылили кругом, накопытили, И умчались
под дьявольский свист!..
И — горькое сомнение уже оскудевающей с возрастом души: да полно, умчались ли? Так ли все это просто среди людей, растерявших на долгом и страдном пути остатки милосердия и доброты? Тех, себе в убыток простоватых людей, которые способны запросто принять даже законную реабилитацию судьбой обиженного собрата чуть ли не как новую, еще более тяжкую судимость? И не простить невинной вины?
Умчались ли?..
1963 — 1987 гг.

ПРИМЕЧАНИЯ
Аллюр — способ, характер бега лошади (шаг, рысь, иноходь, галоп, карьер).
Аппликация — способ создания рисунка путем наклеивания или нашивки на что-либо разноцветных кусочков ткани или бумаги.

. Аршин — русская мера длины, равная 0,71 м, применявшаяся до введения метрической системы.
Аспид — о злобном, коварном человеке (аспиды род ядовитых змей).
Баркас — большая многовесельная лодка.
Вентерь — снасть, представляющая собой мешкообразную сеть, натянутую на ряд обручей.
Горница — комната, чистая половина крестьянской избы. •
Грубка — печка.
Директива — обязательное для исполнения руководящее указание вышестоящего органа.
Дредноут — большой броненосец, предшественник современного линейного корабля.
Жеребенок-стригун — годовалый жеребенок, которому обычно подстригают гриву.
Жертвоприношение — обряд приношения жертвы божеству.
Займище — прибрежная полоса, затопляемая разливом.
Захряснуть — затвердеть, застыть.
Излучина — крутой поворот, изгиб (преимущественно реки).
Инстинкт — врожденная способность животных организмов к совершению бессознательных целесообразных действий в ответ на изменение внутренней или внешней среды.
Казнь египетская — о тяжком наказании, стихийном бедствии.
Кооперация — особая форма организации труда, при которой много людей совместно участвуют в одном и том же или в различных, но связанных между собой процессах труда.
Кредит — 1. Предоставление товаров или денег в долг. 2. Денежные суммы, отпущенные на определенные расходы.
Крупчатка — белая пшеничная мука лучшего по-мола.-‘
Ладан — ароматическая смола, употребляемая для курений при религиозных обрядах.
Левада — 1. Береговой лес на юге России, заливаемый в половодье. 2. Участок земли близ усадьбы или селения с сенокосным лугом, огородом, лесными или садовы-ми деревьями.
Леверанс (искаж. реверанс) — почтительный поклон с приседанием.
Майдан — площадь, где собираются сходки, митинги, а также, в торговые дни, базары.
Намет — название конского галопа у казаков.
Нэпман — частный предприниматель, торговец времен НЭПа (новой экономической политики).
Озеро-музга — впадина на поверхности земли, часто заливаемая водой.
Паперть — крыльцо перед входом в церковь.
Подкулачник — крестьянин, действующий в интересах кулаков.
Пойма — часть речной долины, затопляемая водой при разливе.
Полчанин — однополчанин, тот, кто служит или служил в одном полку с кем-либо.
Предопределение — судьба, рок.
Привилегия — исключительное право, предоставляемое кому-либо в отличие от других.
Притча — иносказательный рассказ с нравоучением.
Провидение — по религиозным представлениям — высшая божественная сила, направляющая судьбы людей и всего мира к благу.
Продразверстка — продовольственная разверстка (система заготовок сельскохозяйственных продуктов Советским государством в 1919 — 1921 гг., обязывавшая крестьян сдавать государству все излишки хлеба и других
продуктов по твердым ценам).
Прясло —• 1. Часть изгороди от столба до столба, а также сама изгородь. 2. Приспособление из продольных жердей на столбах для сушки сена.
Пуд — русская мера веса, равная 16,38 кг, применявшаяся до введения метрической системы.
Ритуал — 1. Порядок обрядовых действий, сопровождающих какой-либо религиозный акт и составляющих его внешнее оформление. 2. Установленный торжественный обряд, порядок свершения чего-нибудь.
Триер — сельскохозяйственная машина для очистки и сортировки зерна.
Тын — частокол-дли сплошной забор из вертикально поставленных бревен, жердей.
Уполномоченный — официальное лицо, действующее на основании каких-нибудь полномочий.
Философия — наука об общих законах развития природы, общества и мышления.
Чапиги — ручки плуга.
Черуса (чаруса) — болотистая лужайка, болото.
Чресла — поясница, бедра.





Комментарии закрыты