ЛИХОНОСОВ ВИКТОР ИВАНОВИЧ

ЛИХОНОСОВ ВИКТОР ИВАНОВИЧ

ЛИХОНОСОВ ВИКТОР ИВАНОВИЧ

ЛИХОНОСОВ ВИКТОР ИВАНОВИЧ
Виктор Лихоносов родился 30 апреля 1936 года на станции Топки Кемеровской области. Детские и юношеские годы провел в Новосибирске.
В 1943 году погиб на фронте его отец. Семилетний мальчик испытал на себе все невзгоды полуголодного военного детства.
В 1961 году В. Лихоносов закончил историко-филологический факультет Краснодарского государственного педагогического института. Несколько лет работал учителем в школах Кубани.
После публикации в 1963 году в журнале «Новый мир» рассказа «Брянские» началась его литературная деятельность. Одна за другой выходят в свет его повести «Чалдонки», «Люблю тебя светло», «Вечера», «Что-то будет», «На долгую память», «Чистые глаза», роман «Когда же мы встретимся».
Рассказы и повести В. Лихоноеова переводятся на румынский, словацкий, чешский, болгарский, немецкий, английский, японский, польский и венгерский языки.
В 1984 году издательство «Советская Россия» выпустило двухтомник избранных произведений писателя.
В 1986 году в журнале «Дон» опубликован, а затем (в 1987 и 1989 годах) выходил отдельными изданиями роман «Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж», повествующий об истории бывшей Черномории, нынешней Кубани, роман — осмысление времени, эпохи, истории. За это произведение В.И. Лихоносову присуждена Государственная премия России 1988 года в области литературы.
В 1993 году за произведения, правдиво отображающие историческую судьбу казачества, способствующие его возроясдению, за смелую позицию патриота и гражданина писатель отмечен премией имени Я. Г. Кухаренко. Виктор Лихоносов стал первым лауреатом этой премии, учрежденной правлением Всекубанского казачьего войска.
В. Лихоносов ведет большую общественную работу, воспитывает творческую молодежь. Избирался делегатом четырех Всероссийских и четырех Всесоюзных съездов писателей.
В честь 50-летия Союза писателей России награжден орденом «Знак Почета».
Член Союза писателей с 1966 года.

КОРНИ ИСТОРИКА
Родиться на Кубани, жить там до семидесяти лет, прославить в своих трудах казачью историю, а на девятом десятке, уже принимая посланный день как милость небес, горестно смиряться, что вот-вот понесут его с закрытыми глазами не по улице с белыми хатками к последнему приюту отца, матери и всех родственников, а по равнодушной златой Праге, — зачем такая жестокость судьбы?!
В 1911 году на обеде в Екатеринодаре в честь 40-летия ученой деятельности земляки заверяли Ф. А. Щербину, что имя его не померкнет в родном казачьем краю, преподносили ему памятные бювары, подарки, низко кланялись автору «Истории Кубанского казачьего войска», но уже к 50-летнему юбилею той же деятельности, в 1921 году, никто на родине в нем не нуждался: революция переписала историю в один миг. В буржуазной Праге отметил он свои семьдесят пять лет. Не дома, а в Украинском университете столицы Чехословакии состоял он ординарным профессором, деканом юридического факультета по выбору, ректором, позднее — профессором Украинской академии в Подебрадах. Был председателем Общества изучения казачества. Как и писатель Бунин в Париже, местной жизнью не увлекался, говорил на родном языке, любоваться европейскими странами не ездил — все думы и все время посвящал материнской земле: писал статьи, написал поэму «Черноморцы», читал лекции по статистике — печататься не было средств.
Никакой надежды тогда на возвращение домой не было.
И на эмигрантском островке приветствовали его в юбилейные дни такие же беженцы, как он, — казаки, унаследовавшие от своих предков-запорожцев долю вечных переселенцев. Студентка Галя Манжула читала на вечере стихотворение Г. Макухи, посвященное «диду».
— Сердечно благодарю, — ответил историк, — всех вспомнивших меня казаков и не казаков. Желаю всем также здравствовать до возвращения на нашу Кубань. Буду ^работать… Есть еще порох в пороховницах, не притомилась сила казачья, не иступилось перо… Поддерживайте и вы славу своих отцов и дедов…
Отовсюду пришли к нему письма. Но был бы он счастливее, если бы положили ему на стол письмецо из родной станицы Новодеревянковской, про которую он теперь писал в тиши… для самого себя. Он покинул ее впервые в 1857 году восьмилетним, и ему казалось, что первое прощание было прощанием пророческим, роковым, — прощанием навсегда…
Так сладко было на 82-м году жизни снова подходить к станице Новодеревянковской — пускай и в призрачном сне. То шел он от Круглого лимана, где был хутор полковника Кокунько, то ехал на волах с противоположной стороны, по екатеринодаре кой дороге, от соленых озер и Карабетовой балки с хутором бывшего наказного атамана Безкровного. Казаки возвращались с кошей в станицу. У двора всколыхнулась смуглая сестра Домочка: «Та то ж наш Федя!» И, как в младенчестве, совершал он «черепашью прогулку» к кургану, с которого впервые увидел широкую нескончаемую степь — с речками, лиманами, цариной.
Но что это? Так скоро кончились забавы, уже пора расставаться с Новодеревянковской. Он макал перо в зеркальную чернильницу и под стук экипажей на пражской улице писал об этой детской разлуке с домом.
«В последний раз поднялся я с постели, чтобы взглянуть на все дорогое в нашем дворе… Ранним утром я побывал в саду, в загонах, гладил собак, провожал глазами коров, следил за тем, как взяты были на налыгач волы и привязаны к яслям. Гнедого, на котором я поеду в Екатеринодар, хорошо покормили…
Ехали с нами из двора мать и сестра Марфа, и проч. Соседи пришли взглянуть, когда мы выезжали. Никаких прощальных церемоний не было. Оставшиеся махали нам платками и шапками.
Я не плакал, потому что-сидел рядом с матерью и никого не было около нас плакавшего.
— Ты, Федя, сел бы поближе до меня та не вертелся б, а то, чего доброго, ще с повозки слетишь.
— Хто, я? Як бы и верхи на Гнедому сидел, то и тогда б не упал до долу…
— Так ото ж по-казацькому скакал бы на коне. А то ж покатился не с коня, а с каналейчика, — говорила она со смехом…
Через греблю в станицу двигалось несколько волов, нагруженных сеном, а за ними шли фуры с арбузами, зерном и проч.; со стороны же станицы стояли пустые подводы.
— Вон, дывыться! Стригун наш бежит до нас. Дывыться, як чеше… — тыкал пальцем Яцько.
-Где?
— Вон же, видел, як мы поехали от ворот. Разве вы
не слышали, як стригун ржал, колы мы поехали по ули
це? Мабуть, кто дверцу не зачинил. Ось чеше!
Харитон Захарович достал из повозки обрывок веревки, накинул на шею стригунца и привязал к оглобле.
— А вон, дывытесь, як кресты на церкви блещут Не наче кто их подпалил… — сказала Марфа.
— То ж солнце…
— А вон, дывытесь, як хтось сзади нас по дороге
верхом чеше…».
Так покидал пределы своего детского горизонта и чеховский Егорушка.
«Уже не видно сада Поправки…
— А церкву видно ще? — спросила меня Марфа.
— Видно! О! — продолжал я некоторое время спустя. — Близ речки не видно уже ни хаты, ни садов.
— А церкву? — снова спрашивала Марфа.
— Видно, только не всю.
Мне даже теперь представляется, на каком изгибе дороги совсем скрылась из глаз Деревянковка. Думаю, если бы и сейчас я ехал на лошадях по стародеревянковской дороге, го неминуемо пережил бы эти детские впечатления,
— Як же такого доброго стригунца брать с собою в дорогу, до чужих людей, та ще й пускать его бегать по воле? Его ж украдут!
— Не украдут! Я буду ночью не спать…
— Ось доеДем до Переясловки або до Брюховецкой, там пастухи, шо пасут Котляровского табун, як побачут твоего стригунца, сядут верхи на коней да в глухой степи подойдут до наших повозок и отобьют стригунца…
— Эге ж!.. — стоял на своем Яцько.
Яцько начал плакать, и так горько, что мне стало жаль его…».
1857 год — старина, сколько, воды утекло на земле! Когда по гладкой дороге ускачешь от края станицы за каких-нибудь семь минут, читать о том, как полдня маячит верхушка церкви, удивительно. Но так неторопливо тянулось тогда все вокруг — и даже сама жизнь.
Удивительна и простота, среди которой вырос Ф. А. Щербина. «Мать была хорошей пианисткой, и мы, дети, слушали ее в темноте; …в библиотеке отца были книги по классический филологии, античной истории и философии… я говорил и читал по-французски и немецки почти так же хорошо, как и на родном языке… уроки отца дали мне значительно больше знаний в латыни и греческом, чем большинству мальчиков моего поколения…» — ничего похожего на это, что говорили о себе знаменитые историки и археологи, не мог промолвить историк кубанский, сын глухой степной стороны, где все умные книги были лишь у дьячка Харитона Захаровича. Мы с вами в образовании счастливее и Щербины, и всех предков наших, но порою в меньшей степени, чем предки, отдаем долги заботливому обществу. Трудолюбие Ф. А. Щербины, шествие через тернии казачьей неграмотности к просвещенню, к обязанности взвалить на себя раскопки былой истории восхищают.
Отец его, наверное, кое-чему научил бы, но рано умер. Мать много рассказывала о нем. На сходе казаки решили отдать Андрея Щербину, потомка «разумных и письменных запорожцев», в Екатеринолебяжий мужской монастырь — выучиваться на-дьячка. Оттого, что отец умер «перестаравшись в познании богословских книг», маленький Федя долго не накидывался на учебу. Без отца существовали внатяжку. Брат Тимоша не являлся из Ставрополя по два года ;»w нечем матери было оплатить фургон. Сестра Домочка рано привыкла к работе. Мать радовалась, когда Федю, без сияния в глазах стоявшего у золотых риз и дымящихся кадил, приняли в Екатеринодарское духовное училище на казенный счет. На казенный! — в этом все облегчение. И еще раз наступило расставание с новоде-ревянковской былью, с матерью, бессонным воплощением очага и колыбели, с той, которая была ему и кормилицей, и защитой, и душой всего сущего. «В момент расставания с матерью с особой болью в сердце поразила меня не вся процедура наших Проводов и прощания, а один лишь момент: мать сидела на повозке одна! Эта мысль все время ворошилась у Меня в голове, пока мы не пришли на квартиру в город. Мне хотелось плакать от тоски, но я крепил—‘«й-..;Прйдй на квартиру; я украдкой сходил в конюшню, где стоял Гнедой, и после долгой натуги разрыдался…».
Прожившему век на одном пороге с родителями, не познавшему в чужом краю одиночества, никогда этого не понять. Никогда дети, утомившие свое родство непослушанием, ссорами, привычкой, не вздохнут так безутешно. «Не сочтите это за игру фразой, если я скажу по сущей правде, что и теперь, на 82-м году своей жизни, я дорого бы дал за то, чтобы мать взяла Меня за уши и крепко поцеловала… материнским поцелуем…».
Не библиотеки порождают желание писать историю своего народа. Никакого отзвука не дадут мертвые листы, ничто не воспламенится, йи одной загадки не разгадать,
если не дано почувствовать душу народную, Цраисхождение, личная биографияпомогали Ф. А. Щербине. Сначала «черепашья-прогулка* к кургану, любимые: местечки — • Береговая улица, царина; поездки, певучие малороссийские слова — зозуля (кукушка), кущанка (стадо овец), мнишки (сырники); казачьи лица ‘— родственники, атаман В. К. Набока, пластун Костюк, типы черноморские. Потом столица Екатеринодар, речка Карасун* старый собор в окружении громадных дубов, главная улица Красная с лягушками в болотцах, дворец наказного атамана («…для детей Екатеринодар был легендарным местом…»), войсковой хор певчих, парад на Крепостной площади и опять предания, опять запорожско-черноморские типы — слепой пластун Печёный в постолах из кабаньей кожи, бывавший когда-то с генералом Завадовским в Закубан-ских походах, речистый В. С. Вареник, смотритель училища Золотаренко, ночевавший- под дубом с вросшей в его кору иконой, хозяин квартиры Гипецкий, тетушка Лукерья Камышанка; потом скитания по степи с земледельческой ассоциацией, новые знакомства — с потомками удалого Корнея Бурноса, есаулом Миргородским («…с одного маху рубал надвое…»), потом Москва, Петровская академия, «пропаганда в народе», выдворение в Одессу, арест, революционные друзья — Софья Перовская, Андрей Желябов, снова арест, Тамань, и снова станица Новодере-вянковская: хата, колодезь с гнездами ласточек в четырех углах сруба, кресты на кладбище на могилах уважаемых стариков —- Кобицкого, Набоки. Круг замыкался.
— Кто у вас теперь атаман?
— Сын покойного Матвея. Молодой, письменный и за дело дюже берется — Макар Матвеевич. Мы теперь его уже зовем Макаром Матвеевичем.
Что ж это так? Лишь по атаманам сверяется время: то было при Вольховском, то было при Набоке. Степная жизнь нигде не записана. Кто этим займется?
В 1901 году предложили написать историю Кубанского войска знаменитому профессору Д. И. Эварницкому. Он в силу занятости своей отказался. Тогда выбор пал на Ф. А. Щербину.
100 000 дел валялось в связках в архиве; на 10000000 листов путалась в донесениях, приказах, формулярных списках, дознаниях, жалобах, письмах, отчетах неразобранная и не сведенная в единый фокус история. Как выловить оттуда самые золотые песчинки, да еще одному?
Дали в помощники шестерых. За четыре года Щербина написал I том — 700 страниц. Через три года было готово еще 345 страниц II тома. Покаемся: мы так в науке не умеем работать! Советами помогал Е. Д. Фелицын. С ним Ф. А. Щербина объезжал точки бывших кордонов, укреплений, аулы и станицы, проходил по тропам Ада-гумского отряда, плавал по ерикам и гирлам — местам передвижения лодок с ранеными в русско-турецкую войну 1855 — 1857 годов, читал донесение полковника П. Д. Бабыча из Темрюка о высадке англичан на Тамани, о регистрации обмена военнопленными на постах Великолагерном, Копыльском, Смоляном, Андреевском, обо всем, что забылось и забудется еще крепче, а именно: как не было дороги из Черномории в Анапу и Тамань, где находился Хомутовский пост; как отправляли в Турцию черкесов; что творилось на речках Псебепс, Шуко, ЧуКупси Шокон; кто были эти храбрецы — Шарап, Семеняка, Волкодав, Бор-зиков, Леурда, — в одиночестве правившие на кордонах, косившие с отрядом сено и спавшие с ружьем; перед кем хлопотали о наградах за отличия в бою; какую переписку вели о черкесах и почему отправляли их в Новочеркасск; как по речке Джиге, Вороному ерику, Бугазу и болотам искали выгодного кордонного пункта Филипсон и в его свите Лев Сергеевич Пушкин, брат великого поэта. Жизни долговечной не хватило бы, если зарыться в каждый листик и изучать. С какой последовательностью вели бумаги даже первые черноморцы, по каким, казалось бы, пустякам сообщали сведения начальству, с какою странной хлопотливостью отвечали перед командующим за судьбу даже пленного врага! Было что почерпнуть Щербине
для раздумий. А как было же покопаться в каракулях высадившихся в Тамани запорожцев, не пожелать вырвать острым зрением в карандашной записи на твердой синей бумаге свою родовую фамилию?
Все Щербины были добрыми запорожцами в Переяславском курене.
В какой-то книге, уцелевшей от старой Сечи, есть собственноручная подпись прадеда по отцу —в ряду подписей вольных казаков, на поплывших от обиды в Турцию в 1775 году, а приноровивших свою верность России. Дед прибыл на Тамань вместе с Головатым и Чепегой.
Вот где выкопался первый родничок кубанского историка Ф. А. Щербины. Родственные чувства к земле своей и предкам вызывали порыв к тяжким трудам летописца.
Старощербиновской его прабабушке Шишчихе,,к которой он ездил мальчиком в гости, было сто восемнадцать лет. До уничтожения Сечи на Днепре она прожила дивчиною среди запорожцев целых двадцать лет, и как же ей было не поклоняться славе рыцарей с оселедцами, не внушать внучку Феде любовь и к матери-Украине и к неньке-Кубани?! Еще сиживал за плетнем казак Кобицкий, в 15-летнем возрасте заставший исход отцов в Черноморию. А родной дедушка по матери, а тот же В. К. Набока — казаки, хотя и помоложе упомянутых выше — почитали бывалое царство гурьбы запорожской не меньше. Великие воспоминания длинноусых стариков сопровождали детство Феди: ему даже казалось, что и он ехал на Кубань в 1892 году на бурых конях. Мальчик воспитывался переживаниями, настроениями и духом всей станицы.-Набег на Васюринский курень, случившийся до его рождения, все равно, через разговоры старших, волновал его. Усыновление черкесского малыша, подобранного в разоренном ауле казаком Георгиеафонского укрепления, шевелило интерес к чужой народности;, а в юные годы, когда дружил с этим сироткой, названным Степаном, — и ясалость. В 1855 году английская эскадра лупила по приморскому
Ейску из пушек, гул доносился до Новодеревянковской, вся станица скучилась на площади в единую громаду, и поразила Федю воинственностью чувств, и он, это слияние народного схода запомнив, с зеленого возраста при каждом удобном случае спешил: к дощатому заборчику, откуда ему было лучше слышно то важное, над чем мудрили выборные головы, члены станичного сбора. До самой старости помнил он их слова, выражения на их лицах, как помнил сына бабушки Шишчихи, всегда лежавшего в одной и той же позе на траве в саду или на рядне в хате и курившего «люльку с долгим чубуком». Еще упрятались в душу чисто малороссийская ласковость женщин, их причитания; «Мои ж вы диточки, мои любые…», и эта ласковость перевоплотилась потом в его чувство к степи и всему кубанскому. Народная казачья струнка звенела в нем стихийно и была камертоном справедливости. Всякий раз, касаясь пером кого-нибудь из незабываемых, порою знаменитых, Щербина подчеркивал в нем черту «представителя демократической казачьей старины», очень любезной ему. В 1861 году в Екатеринодаре и станицах взъерошились казаки против переселения их семей за Кубань, на пустые земли, и дело бы для заговорщиков кончилось плохо, если бы не вмешался встревоженный царь Александр II. Бунт кончился, и через некоторое время к кубанцам пожаловал великий князь Михаил Николаевич. За столом среди казаков сидел Н. К. Камянский, самый ярый зачинщик бунта.
— Зачем вы посадили эту рожу против меня? — по казал великий князь на Камянского.
Камянский с достоинством встал и сказал:
— Ваше императорское высочество! Это честная и
благородная казачья рожа, возмущенная, однако, тем, что
за один стол с вами посадили мерзавца, не имеющего ни
совести, ни чести. Это доносчик на наших людей, справедливо боровшихся за отказ переселяться.
Казаки служили Петербургу и его наместникам не без покорности, но гордости и запорожского права на своё слово не потеряли. Августейший наместник понял свою бестактность и замолчал.
Любовь к казачьим традициям и порядкам не отнимала у Щербины правдивого взгляда на все далекое и близкое. Замашки панства были слишком заметны на каждом шагу.
«Со всех сторон, — пишет Щербина,— пан был огражден от нарушений его благородного положения. Офицера защищали его эполеты и погоны, поругание которых каралось смертною казнью, а в повседневных случаях — офицерская шапка с верхом, украшенным широкими позументами, и особенно, кокардой на фуражке. Черноморцы, в которых были еще свежи традиционные воззрения на выборного старшину, крайне недружелюбно и враждебно относились к вновь испеченным панам офицерам, к выскочкам и к особам с детскими замашками на панское достоинство. Есаул Люлька появился в сильную стужу в шапке с надетою поверх ея фуражкою с кокардой. Когда моя мать, дружившая с его женой, увидела ея мужа в таком смешном уборе и с укоризной сказала ему: «Ну на шо вы, Онисим Онисимович, надели разом шапку с картузом?» — то Люлька совершенно спокойно ответил: «На тэ, шоб усякий бачив, шо я офицер, бо у меня шапка без позументовуа без’шапки в картузе холодно». — «Так будут же смеяться люди». — «Нехай смеются, а зсе же уси1 будут бачить, шо я пан!»
В роду Щербины гордились другими заслугами. Вся станица помнила его добрейшего отца. «Он шел на зов каждого, отправлялся на требы среди глубокой ночи, в дождь, в грязь и холод к умирающему, ходил пешком, когда не на чем было ехать, отказывался от всякого вознаграждения, если замечал в семье нужду». По словам матери, он раздавал больше, нежели ему давали. Возможно, чувство равенства, жажда его и привели позднее Щербину к Софье Перовской и Андрею Желябову.
В «Истории Кубанского казачьего войска» Ф. А. Щербина не щадит привилегированной прыти даже в Захарии Чепеге, кошевом атамане, наиболее близком к рядовому казаку. Уже в последние годы Запорожья повелось окончательное расслоение. Все оттуда принесли — и хорошее, и плохое. Все. И насмешливость над собой, и умелое ехидство. Щербина даже в своей сухой «Истории» любуется типами черноморскими и позволяет себе вставлять живые картинки характеров, знакомых нам больше по «Тарасу Бульбе» Н. В. Гоголя. Щербина цитирует записку 3. Чепеги к генералу, предлагавшему ему, седому холостяку, свою дочь в невесты: «Дочку вы мне рекомендуете в невесты. Благодарствую вам. Пусть буде здорова и многолетня. Жаль, шо из Польши прийшов та ж и доси не оженився, все тыщ нема счастья, особливо в Польше хотелось полячку забрать, так никого не було в старосты взяты. Не знаю, як дале уж буде, я и тут пидципляюсь сватать княгинь черкесских».
Обо всем этом приходится рассказывать кубанцам и напоминать. Потому что Ф. А. Щербина — последний солидный историк Кубани. Не просто член-корреспондент Петербургской Академии наук, профессор, а историк, летописец. После него в учебных заведениях Кубани числились профессора, кандидаты исторических наук, но историка не было.
Очевидно, плодовитость в историческом деле — следствие кровной любви к своей земле, любви такой невыразимо высокой, поэтической и реальной, какой славились все настоящие историки. Не кинемся преувеличивать заслуг Ф. А. Щербины, но то, что он по чувству и по стилю жизни своей — истый кубанец, этого у него не отнимешь. А кто не заметил в нем этого, тот ничего не заметил. Ну разве что одни минусы. Казачья гордыня многих вытолкнула на чужбину — это тоже правда. Умер за рубежом и ф. А. Щербина. Но это не значит, что имя его может быть затушевано навсегда. Превзойти Щербину можно только блестящими трудами!
Ф. А. Щербину забыли даже там, где никто никогда не забывается, — в музейных хранилищах. Передо мной лежит выписка из государственного архива: «Гипсовая маска Щербины Ф. А. передана 27.07.79 года в дар краевому музею из фонда № 764, описи 1-й».
Зачем мне понадобилась эта выписка?
Маска с лица покойного Ф. А. Щербины была привезена из Чехословакии на Кубань — от бывшего секретаря историка М. Ф. Башмака, погостившего перед тем в своей родной станице Каневской. Где же она? На мой вопрос по телефону, хранится ли маска в музее, заведующая фондами (!) ответила: «Впервые слышу». Но когда узнали, что я в архиве добыл выписку о дарении маски в музей, стали, видимо, перебирать ящички и маску нашли. Разумеется, она никогда не лежала в экспозиции музея и не могла лежать: на стендах нам не найти упоминания об историках Кубани. На Кубани водились олени, кабаны, разные другие звери и птицы, накопилась кое-какая утварь, обнаружены стоянки древнего человека, было еще кое-что, теперь развешенное и прибитое к стенам, но… не было многообразной казачьей истории — до того убого оформлены комнаты, для нее-то и предназначенные. Валяется в закрытых фондах не только маска Ф. А. Щербины, валяется сама история Кубани.

ТАЙНА ХАТЫ ЦАРИЦЫХИ
Что позабыл, что потерял в этой Тамани?!
Четырнадцать лет назад я написал о ней свою повесть и тогда же вроде бы расстался с историческими видениями ее окраин, берегов и вод навсегда. Уже больше не трепетал, как прежде, от редких новостей («по некоторым сведениям, у нас одно время жил дед древнегреческого оратора Демосфена»), не ходил по хатам поднимать с постели последних древних стариков, въезжал в Тамань от валов Фанагорийской крепости совершенно так же, как и в другие станицы. Разве что возле круглого луга с козами (бывшего озера), упирающегося с керченской стороны в земляную стену, у рва с ручейком в тени зарослей и ветхой хатенкой внизу, у холмиков пепельной на солнце морской камки да на улице, что криво ведет к раскопкам Гер-монассы, что-то всколыхнется во мне как история уже личной жизни, и снова обернусь я на зов сущего дня. Иногда, благословляя перемены, я подмечаю, чего нынче в станице нет: прежде всего, каких нет домов, магазинов, проволочных заборчиков и калиток (спинок от кроватей), как закрылся ветвями Лермонтовского сквера простор залива, какая гостиница сменила прежнюю, мою, скромненькую, со скрипучими лесенками и полами. К прошлому, которое я воспевал, приросло еще несколько лет, наших лет. Казалось бы, незачем мне больше ездить сюда, а я езжу и езжу и втайне надеюсь на прилив свежего чувства. Теперь здесь каждый год праздник поэзии; поздней осенью сзывает людей в Тамань память о двадцатитрехлетнем писателе, мелькнувшем однажды на ее берегу и незамеченном черноморцами. Возвратилось сюда одно его имя, и то не сразу. Почти до конца века бытовали неграмотные казаки без особых воспоминаний о том, что тут у них произошло в сентябре 1837 года возле хаты Царицы-хи; жили беспрерывным трудом, службой, отлучками на войну, и невдомек им было хранить эту хату для нас, неведомых поклонников Лермонтова; порою что-то всплывало в летучей беседе темным станичным случаем и тотчас забывалось, и так, в естественной простоте житейских летописей, затерялось постепенно самое место, на котором стояла дорогая нашему веку хата. О ней, о ее расположении и разговорах с таманцами не додумались передать сведений ни историк Е. Фелицын, рисовавший примечательную хату, ни автор книжки «Остров Тамань» — некий К. Живило. К тому же войны перековыряли великую землю. И когда я поздним гостем приехал сюда в 1963 году, то женщины, поспешавшие с базара домой, отвечали на мой вопрос скоренько и сказочно: «Та вон там, кажуть, стояла — где старая пристань…». Одна из них смутно вспомнила о слепом звонаре, якобы замешанном в детстве в контрабандном деле с крымским татарином и дожившем до старости. Книжное, по-видимому, перемешивалось.с устным, и толковой правды HHKTOI не удержал. Тайна, знать, повисла и над сентябрем 1837 года. И эта тайна, эта царапающая скорбь загадки бросает некоторых на упрямые розыски.
Я брал с собой в дорогу вырезки из темрюкской газеты. Лишь в ней и удалось напечатать свои изыскания и выводы филологу из Саратова. (От природы, наверное, мечтатель, он из года в год пускался в Тамань в поисках чудес: хоть от кого-то услыхать о возможных прототипах лермонтовского шедевра. Любя великие страницы, покоряясь правде художественной, мы с удовольствием отказываем автору в фантазии, всерьез забываем о тайне преображения бытия властью сочинителя. Кто такая ундина, дразнившая Печорина песней на крыше хаты? Была ли старуха Царицыхой, Мысничкой или Червоной? Какова судьба слепого? Свои гадальные карты саратовский читатель раскладывает в нескольких номерах «Таманца» и, конечно же, ждет: позовет ли его кто-нибудь, чья ясная память сберегла по наследству песчинки вымершего быта? Он уже не раз тревожил старцев, записывал под их диктовку адреса и фамилии станичников, покинувших родную Тамань; в архивах’Темрюка и Краснодара перелистал метрические книги, но ундина представала все такой же загадочной, как и в повести. «Если бы мы знали имя ундины! — восклицал в очерке наивный этот человек. — Никогда мы теперь не узнаем ни имени, ни отчества, ни фамилии, ни точного возраста, ни судьбы!»
В Керчи ему кто-то сказал, что ундину звали Люба, но так ли? Воображаю его отчаяние. Воображаю и усмешки лермонтоведов, которым он,, несомненно, посылал свои’ гипотезы. Читая, я ему сочувствовал всей душой и понимал его порывы. Если бы, представлял я, чудесная воля перенесла егр в далекое таманское время, он бы, кажется, приковал себя цепью к недобрым знакомым Лермонтова и ловил их каждое слово, чтобы потом с торжеством сообщить нам.
Должен между тем сказать, что вообще у всякого пылкого ревнителя Тамани рождается зуд найти там что-нибудь невиданное. Кажется, все были-небыли, страсти, биографии, все слова еще под землей не истлели и не хватает лишь научной смекалки, чтобы в какой-то миг история заговорила подлинным языком. Но «трубы и гласы» молчат. И прошло почти двадцать лет. Нынче осенью я опять буду в Тамани. В шуме и толчее праздника поодаль от местных Поэтов и писателей будет скромно и кротко дремать со своими мыслями старик в простеньком плаще, тот самый саратовец. Что у него на душе? — не отгадать. У того, кто ходил по святыне в тишине и одиночестве, когда даже поэты не чтили визитами своего великого собрата, есть право на гордость памяти. Но, может, он все еще горюет по открытию? Когда-то даже урядника, вышедшего навстречу Печорину, он потщился найти в… * единице хранения» 6-го казачьего полка, стоявшего в сентябре 1837 года в крепости Фанагория, под Таманью. В списках урядников и в подорожных регистрах выловил он, кто был в «Таманском начальстве секретарем» и кто торчал на часах, когда Печорин въезжал в «скверный городишко». Как назло, выперли из строк сразу два урядника на одну и ту же фамилию — Белый. И вычислил он того, кто Павел, и, не в пример Печорину, всмотрелся в него как в родного брата, и счастливо вышел с ним из архива на бывшую Бурсаковскую улицу Краснодара. Что ж, в мечтах о литературной старине тоже много жизни. Блажен и тот, кто верит в слова, поставленные на место вычеркнутых, в имена, придуманные автором,— верит и принимает все за непоколебленную художеством правду. В чужих книгах, на земле, где побывали писатели и зародили своих героев, мы умираем во сне воспоминаний о своих чувствах. В 70-е годы, уже напечатав повесть, в которой таманский казак Юхим Коростыль жалуется на свою девяностолетнюю тетку, скрывавшую что-то про родственников старухи Царицыхи, я нечаянно столкнулся с долговязым пожилым мужиком, который потащил меня проулком, мимо рва, к своей матушке. Не помню, какими расспросами я его задел. Хата была неподалеку от бани, на той улице, где я спал первую свою таманскую ночь и тосковал по Лермонтову. Теперь был светлый теплый день, все отдыхающие давно уехали, и тишина вокруг веяла на душу призраком вековой одинокой жизни на этом ласковом краешке у пролива; я и в воротца вошел как в забытое царство. «Мать моя про всех помнит, — говорил мой доброхот, — она скажет вам…». А мне как будто ничего уж и не надо было.
— Мамо! — покликал сын,, — А ну идить!
Стукая палкой, тяжело переступила порог согнутая
старуха с турецким носом и посмотрела на сына: чего, мол? Он доложил ей, чем «люди интересуются». Старуха вытаращила на него глаза. «Вы ж казали про нашу родню, про ту Царынниху, Лермонтов ж ночевал. Та про слепого…». Она тотчас отвернулась, словно сын разоблачил ее, и молчала; молчала она так выразительно, что вроде бы знала, знала предание от отца-матери., дедушки-бабушки и вроде бы то, что тогда свершилось у хаты Царицыхи, тлело опасностью еще и по сию пору, спустя сто с лишним лет, и какой же балбес ее небритый сын, раз приволок в ее двор чужого’человека, наверно помышляющего вывести на позор весь их род. Почти как в мо>ей повести тетка Юхима, она проворчала: «Чего я там знаю! Чи ты в уме? Ото сам и бреши». — «Вы ж казали… Як бабка вашей бабки Лермонтова причаровала…». — «Це сто лет тому, шо я знала? Посчитай… Сто лет тому — я помню? Ты чего,— скорее взглядом, чем голосом, предупредила она,— угробыть нас хочешь?»
Сын сел на лавку и с досады закурил.
— Чего вы боитесь, мамо? Вы ж рассказывали, як она с контрабандистами была… Лермонтов ж приезжал?
— А я с им была? Я его знали, твоего Лермонтаго? Чего ты его прывив? Идить, ради бога…
Не любят, видно, в Тамани незваных гостей. Оттого
что старуха злилась и поскорей упряталась в свое жилище, интрига того столетнего происшествия стала реальней. Значит, «дело было». Но что мне до этого? Я не литературный следопыт, мне довольно и повести «Тамань».
Вдруг с улицы прошла по двору русоволосая девушка с глечиком в руке и, поздоровавшись, вильнула в хату. Старуха там все ругала сына;»не затихла она и при девушке.
Я стоял посреди двора один. Я давно заметил: женская красота мгновенно умаляет все вокруг нас; разговор, какие-то заботы, важные мысли тотчас сникают; бессмысленная мечта захватывает сердце. Видение только мелькнуло, но успело покорить. Чего ж мне ждать? Но я стою и жду. Наконец все трое снова появились передо мной. Старуха прогоняла меня: «И не приставайте… Это ж сто лет назад посчитать…». Девушка мне сочувствовала. И что-то уже надумала. «Красна и юна», вся тугая, с губками без трещинок, выросла она среди нашей тяжбы нетленным цветком, укором нашей отлетевшей молодости. Так и погрезилось, что она никогда-никогда не увянет, не наклонит ее ветер возраста, не станет она бранной хозяйкой, бабой, поневоле услышавшей от людей все грубости и анекдоты, никогда не опростится и пребудет вовеки нежным колокольчиком; такими цветами остаются для нас героини романов и повестей (например, та же лермонтовская ундина). «Лермонтов выдумал ундину — убеждал я себя, — сложил казачку на петербургский -лад, а на старуху в лачуге души не затратил…»
Воображение художника — это влечение его души.
«Не скажет, — шепнул мне сын жалобно. — «Чи ты нас угробыть хочешь…» У нее бабка ее бабки с татарином жила, из Керчи, воровала и чуть не убила заезжего офицера. ..».
Девушка-красавица простилась с хозяевами, а меня поманила за собой.
— Это ж старики… — сказала она. — Никогда не проговорятся.
— Ваши родственники?
— Моего дедушки родная сестра. Вам про Лермонтова? У дедушки есть одна тетрадочка, там про ту хату. Мы живем за базаром, вы вечером приходите.
Мне не очень хотелось портить вечер на вымалива
ние у старика какой-то тетрадки Видел я разные тетрад
ки, и ничего путного в них не писалось. Почему я не жил
здесь до войны! Жил бы, копался в огороде, рыбачил, ни
чего не сочинял, а только запись:вал рассказы самых мудрых и памятливых таманцев. Зачем в мире столько при
думанных книг? Одной лишь чуткой душе прощаются вы
мыслы. И что же я тут позабыл? Любовь? Старушки были
моей любовью. Да тени великих. Как зовут это чудо? Люба.
Она чему-то улыбалась, будто мы с ней вступили в сговор
и будем вместе похищать чужой секрет.
Когда солнце опустилось за двугорбую Лыску, я подошел к дому красавицы. Люба открыла. Вот так она всегда будет открывать всем, подумал я, такая у нее натура » всякому улыбнется.
Через,полчаса я ушел ни в чем. Жена старика болела. Похоже, она болела так с молодости, — есть женщины, которые любят жаловаться на здоровье, а мужья у них всегда виноваты. Она страдальчески покривилась на меня. «Та зачем это ну-ужно? — почти плача обрывала она мужа, Есогда он пытался ответить на мои вопросы.— Вспоминать. Кому это ну-ужно? Уже нема никого». Люба провожала меня, пообещав напоследок утащить тетрадку из дома. Мы немного постояли на берегу, как раз, может, на той круче, где и была хата Царицыхи. Камни старой пристани белели у воды.
— А кого вы ищете? — спросила Люба.
— Я уже никого не ищу. Все надо искать и беречь вовремя. Вам нравится музей Лермонтова?
— А хату поставили не там.
— Не там, конечно. Хата выдумана.
— Меня весной нарисовал художник. Я посмотрела на себя, а потом в зеркало: я на портрете какая-то не такая.
— И ундина была не такая. И если через сто лет какой-нибудь краевед начнет искать вас и установит по фамилии, что на портрете вы, то иной вас уже никто и не представит. И не узнают люди, за какими глазками бегали ваши мальчики, да?
Мы засмеялись.
На другой вечер она с хитрой улыбкой вытянула мне из своей сумки дедушкину тетрадку. Вот, мбл, совершила маленькое преступление и не каюсь! Пускай старики считают, что они все схоронили, а мы, как мышки, растащим по зернышку тайну из их мешков. Я взял тетрадку, чтобы лишний раз поглядеть»на Любу, когда она придет за ней. Ее ждал высокий мальчик, и она спешила. В гостинице я занялся изучением «контрабанды».
«Пусть-же живущие теперь, если этот рассказ попадет им в руки, сравнят настоящее время с прошедшим, которое я здесь описываю…».
Но полных воспоминаний в тетрадке не было. В мои руки попала тетрадка переписчика. Всего-навсего. Автор же воспоминаний — уроженец Тамани, некто К-в А. А. (1839 — 1917). Я начал читать. Внезапно нервное чувство поклонника старины проснулось во мне. Тамань! Пятидесятые годы прошлого века. Торговля красным товаром «на-хичеванской работы» в армянских лавках. У греков и турок — табак и фрукты, у русских — колониальный товар. Вот знаменитое озеро, он его называет пресным, «с версту в диаметре». Служило водопоем для лошадей, рогатого скота и овец, и плавало по нему много домашних гусей, уток, нырков и бакланов. (А я: уясе ходил по наросшему сухому дну). Сады, сады. По окраинам колодцы с ключевой водой. «Все восточное побережье было усеяно крепостями, большими и малыми». Колесные пароходы «Могучий», «Молодец» и потом винтовые, с двумя трубами, «Эльбрус», «Казбек» приставали к берегу. На улицах и пустырях блестели турецкие монеты,, и в них никто не нуждался. Странно читать о свернувшейся в свиток жизни в том месте, где ты сейчас лежишь и слышишь треск мотоциклов за окном. Но вот, кажется, обещается что-то и про Лермонтова. «Если от пристани посмотреть вдоль берега влево, то по краю кручи, не отвесной, а имеющей некоторый откос, увидели бы хату, с одним окном к морю, фасад же ее с окном выходит во двор… Другая длинная стена, обращенная к зрителю, т. е. к пристани, имела только одно, и то маленькое, окошечко вверху стены. Хата эта поперечными стенами была разделена на три части: меньшая комната была к морю, затем большие сени с очагом и входной наружной дверью и, наконец, большая комната с окнами только во двор и маленьким окном, о которому уже упоминал. В этой-то хате и в комнате, обращенной к морю, помещался Лермонтов, когда проезжал через Тамань в Геленджик…».
Та-ак… Подобно саратовскому филологу, я начинал мучиться сладостью ожидания… Я уже весь был там, в засыпанном песком времени черноморцев, которого, как известно, для души человеческой нет;
«В 1843 году был переведен из какой-то прианапской крепости в Тамань мой отец и, по неимению помещения в Фанагорийской крепости, получил в этой же хате казенную квартиру, т. е. большую комнату. Он разделил ее перегородками на три части, и получились: кабинет, спальня и гостиная, она же столовая. Там мы прожили несколько лет, и затем переселились в собственный дом. Вот почему я знаю и эту хату, и старуху, и даже слепого. Старухе, когда ее виделчИермонтав, было 55-57 лет…».
Я опустил на постель тетрадку и полежал в чудесном раздумье, в какой-то щемящей близости ко всем, кто жил в этой хате или просто заходил в нее, немало не подозревая, что когда-то даже ее призр*ак станет для людей святыней.
«Старуха эта была, собственно, повивальная бабка и известна была в городе под именем Царыльничихи, потому что ее покойный муж прозывался Царыльник. Она принимала, кажется, двоих детей у моей матери, а затем прекратила по старости, уступив свое занятие другой, помо-ложе7’ЫО и потом часто приходила к нам в гости и подолгу с матерью разговаривала. Ока рассказывала… о молодой девушке, своей родственнице, которая, несмотря на все ее предостережения, пошла по дурной дороге, чуть было не утопила проезжего офицера, и кончила тем, что бесследно исчезла…».
Я закурил.
«Конечно, если б я тогда имел понятие о том, что такое Лермонтов, или читал его «Тамань» (напечатано в 1840 г.), или, наконец, старуха все это рассказала, я обратил бы больше внимания на ее рассказы, но я слышал только мельком, пятое через десятое».
«Если бы…» — вечный припев над утраченным.
«…В том же дворе, в другом доме, расположенном параллельно морскому берегу, проживала сама старуха и с нею молодая женщина с мужем-лодочником и тремя детьми, но старуха называла эту женщину своей дочерью, а мужчину зятем, и о том, что ее дочь убежала с татарином, я никогда не слыхал.
Слепого я тоже знал, т. е. таковой был в Тамани, но когда я видел его, или, лучше сказать, обратил на него внимание, он был уже взрослым молодым человеком, лет двадцати пяти. У него действительно были бельмы на глазах, но, судя по бойкости, с которой он ходил по городу и мимо Есашего дома в церковь, можно было думать, что он немножко да видит, хотя, когда нужно было, он вел себя как ничего не видящий. Мальчишки-казачата, встретясь с ним, любили над ним подшутить, ногу подставить, чтоб он споткнулся или упал, но этю им редко удавалось, так как слепой, почуяв их, держал: на готове свою палку. По временам он проживал у старухи, но не всегда; притом я никогда не видел, чтобы он просил милостыню или ему кто подавал…
Еще одно обстоятельство. Если слепой спустился к морю против дома по тропинке, шедшей по откосу горы, по которой я много раз спускался, и затем повернул вдоль берега направо, а девушка подошла к нему слева, то она, следовательно, спустилась к морю не иначе как Сенявиной балкой (овраг), поблизости с которой на горе расположены были дома, где проживали офицеры пограничной стражи, и устроили свидание с контрабандистами как раз против этих домов,..».
Пожалел ли труда переписчик или уже нечего было ему выуживать из воспоминаний К-ва про героев, до которых не было никакого дела господину Печорину, но в тетрадке, на последней ее страничке, шла уже речь о журавле «с прелестной небольшой косичкой». Я с грустью закрыл тетрадку: мне тоже теперь хотелось доискаться с помощью К-ва судьбы лермонтовских героев — как они окончили свое земное существование, кто им наследовал в их роду, где значится их последнее пристанище и т. п. Под пером гения простые люди стали в нашем сознании великими. В этом волшебство литературы.
Я вернул тетрадку Любе. На прощание мы постояли у той самой Сенявиной балки. Люба собиралась уезжать учиться в Керчь. За семь лет я ее ни разу не видел.
А что если и ее, мою ундину, сложил я из легких очертаний души многих красавиц (и может быть, не таманских), как сложил (но гениально) когда-то Лермонтов Любу другую?! Может, вовсе не она проходила по двору с глечиком в руке? Мое воображение перепуталось с жизнью в часы литературного бдения. Зато тетрадку я читал несомненно, и автора воспоминаний о хате Царицыхи, как и старуху с долговязым сыном, я придумать бы не посмел.
п. Пересыпь 18 сентября 1984 года.

ПРИМЕЧАНИЯ
Гипотеза — научное предположение, выдвигаемое для объяснения каких-нибудь явлений.
Интрига — 1. Происки, сесрытые действия, обычно неблаговидные, для достижения чего-нибудь. 2. Развитие основного действия в романе.
Камертон — упругая стальная вилка, издающая при ударе звук, Ешторым пользуются как основным тоном при настраивании музыкальных инструментов, в хоровом перши.
Кокарда — жестяной значок на форменной фуражке.
Контрабанда — тайный беспошлинный провоз то
варов через границу, а также товары, провезенные таким
способом. ~~
Оратор — человек, обладающий даром говорить речи.
Оселедец — длинный чуб, оставляемый на бритой голове.
Позумент — тесьма, обычно шитая золотом или серебром, нашитая на форменной одежде.
Предание — переходящий от поколения к поколению рассказ о былом, легенда.
Привилегия — преимущественное право, льгота.
Прототип — прообраз, преимущественно действительное лицо как источник для создаигая литературного образа, героя. ,
Профессор — высшее ученое звание преподавателя высшего учебного заведения, а также лицо, имеющее это звание.
Филолог — специалист по филологии, языковед, литературовед.
Филология — совокупность наук, изучающих культуру народа, выраженную в языке и литературном творчестве.
Церемония — установленный торжественный обряд, порядок совершения чего-нибудь.
Шедевр — исключительное по своим достоинствам произведение искусства, образцовое создание мастера.
Экспедиция — поездка группы лиц, отряда с каким-нибудь специальным (исследовательским, военным, просветительским и т. п.) заданием.
Эмиграция — вынужденное или добровольное переселение из своего отечества в другую страну по политическим, экономическим или иным причинам.





Комментарии закрыты