БОЙКО ИВАН НИКОЛАЕВИЧ

БОЙКО ИВАН НИКОЛАЕВИЧ

БОЙКО ИВАН НИКОЛАЕВИЧ

БОЙКО ИВАН НИКОЛАЕВИЧ
И. Бойко родился 8 августа 1934 года на Кубани, в хуторе Новоурупском Отрадненского района в крестьянской семье.
Его юные годы прошли в хуторе Султановском Кавказского района и станице Пшехской Белореченского района. С 1953 по 1956 год он учится в Гвардейском харьковском танковом училище. Получив офицерское звание, командует танковым взводом в Забайкальском военном округе.
После демобилизации из армии И. Бойко поступает на историко-филологический факультет Краснодарского педагогического института.
Первая книжка рассказов, книга «Разлад», вышла в 1961 году, когда молодой литератор был еще студентом. В это время И. Бойко переходит на заочное отделение исторического факультета, сотрудничает в газетах «Советская Кубань» и «Комсомолец Кубани», работает разъездным корреспондентом журнала «Сельские зори», литконсультантом в Союзе писателей, радиоорганизатором в станице Оградной, редактором в научно-исследовательском институте, методистом в Краснодарском доме народного творчества.
Многочисленные поездки с корреспондентским удостоверением дали И. Бойко большой жизненный материал для создания книг о земляках — тружениках Кубани: «Разлад» (1961), «Кубанские новеллы» (1966), повести «Крестины» (1967), «Черт» (1969), «Бог», «Хутор тру-болет», «Успеть до заката» (1970), рассказы «Мама» (1974), «Няня» (1977), сборник «Отрадненские частушки» (1979).
И. Бойко — член Союза писателей СССР с 1978 года. Отдельные произведения писателя изданы за рубежом. В новую книгу И. Бойко «Плясовые припевки Кубани» (1993 г.) вошли народные произведения, записанные им более чем в тридцати районах Краснодарского края.

ГИМН ХАТЕ
Боль моя, любовь моя, жаль моя… Вздрагиваешь от малейшего ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. Пообсунулась, пошерхла от времени, надвинула до завалинки истощенную дождями соломенную крышу, уткнула в землю печальные окна. А над тобою небо — как огромный сверкающий колокол. Гремит на весь мир над тобой российское- небо, а ты все старишься, все хи-лишься, врастаешь в землю. Отглядели вишни в твои окна, жаль моя; отсидели на твоих завалинках девчата, любовь моя; отплясали, отпели тебе парубки, скоро совсем тебя не будет, боль моя!..
Тебя скоро не будет, но я — из тебя, из тебя — кровь моя и плоть моя, из тебя — вся Россия моя!..
Открой глаза! Разбуди думы! Не печалься! Ты ведь самая счастливая!..
Для тебя предки мои искали вольные земли: прошли горы, прорубили леса, обжили болота, обласкали просторы… Такой путь, что весь мир позавидует!
Строили тебя на скорую руку, из всего что ни есть: из самана, турлука, набивали глиной клинцовки, рубили из дуба; укрывали бурьяном, камышом,’, дранью. Под твои углы закладывали монеты, чтобы быть богатыми; на пороге прибивали подковы, чтобы быть счастливыми, чтобы водился скот; на плетни вешали черепа, подворье окропляли святой водой, чтоб не подступали злые духи; русскую печку разрисовывали петухами, рыбками, розами, в цвет васильков раскрашивали окна, чтоб радовали глаз…
Строили тебя всей родней, всей улицей, всей станицею, и потому к тебе каждый вхож, твои двери открыты каждому…
А сколько пота пролила ты! Просыпалась рано-рано, на зорьке. Будили тебя петухи, коровы, овцы, звон наковален в кузнице. И было тебе радостно, когда вокруг тебя невестами хороводились вишни, яблони, груши; когда у окон твоих оббивали ценами снопы, веяли зерно; когда в горнице ткали полотна, в сенях плели лапти; когда нашептывали тебе сны пряха и в;еретено…
Ах, боль моя, любовь моя, жаль моя! Сколько сказок тобою сложено, и все — про хорошую жизнь, про ковер-самолет, про скатерть-самобранку,, про силу и ум детей твоих! Сколько былин тобою придумано! «Как садился на коня добрый молодец, как пущал он во врага стрелу вострую. Как поднимал: он палицу тяжелую, палицу тяжелую, во девяносто’ пуд». Сколько песен пропела ты про тоску-печаль, про кручинушку, про любовь человеческую!
Свиты, мисяц! Свиты, ясный! Не свиты никому! Тилъке свиты миленькому, Як идэ до дому!
Жгли тебя, хата, громили железом, топтали копытами, брали в полон, секли черным вражьим словом — выстояла все!
И гадала о грядущем на всем что ни есть: на воде, на солнце, на месяце, на углях, на воске, на хлебе, на ветре. Потому как хотелось тебе счастья. «Выйду я в поле зарею, умоюсь багряной росою.— Заря-заряница, красная девица, скажи, что тебе снится! — Заря Дарья, заря Марья, пришли гонцов со всех концов!»
И столько набивалось в тебя детишек, хата, что ни повернуться, ни сесть!
Столько с тобою связано, хата, что и не высказать!
Жила в тебе и знахарка, что знала заговоры от всех бед, от всех болезней, от острой сабли, от пули быстрой, от злых напастей. «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу. Тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место, где тебя мать споро-дила и на место установила». «Молитву сотворю — как дверь затворю. Крестом перекрещусь — как замком запрусь. ..».
Жили в тебе и домовые, что стерегли твой очаг, и колдуны, что оборачивались в колесо, в лютого зверя, в лихого злодея, и ведьмы, что летали на метлах через трубу и портили коров.
Жили и чаривницы, причаровывавшие парубков, и песенницы, и богатыри, которые «в одну ноченьку полюшко перепахивали и расходились по земле удаль показать да счастье поискать…».
Щедровочки щедровали в тебе, сеятели посевали, славили жито, пшеницу, горох, чечевицу, «чтоб на каждом месте — снопов по двести, на каждом колосочке дал Бог по мешочку…».
И не было у тебя ничего, кроме песен и сказок. Не помогли тебе ни подковы, прибитые на пороге, ни черепа, надетые на плетни, ни медяки, закопанные в землю, ни сам Бог, на которого ты уповала. Стояли над тобой, хата, злые духи: отнимали землю по самый порог, опутывали безверной верой, толкали в спину одних твоих сыновей против других, кто вышел из те^я раньше и встал за волю; скореняли тебя, хата, чтоб ни духу твоего, ни былин, ни сказок, ни песен, чтоб одни бурьяны были…
Столько ты выплакала слез, что до сердца Земли дошло.
Мы, сыны батрацкие, Смотрим веселей. Скачет с красным знаменем .Ваня Кочубей. Эй! Эй! Ва Кочубей!
…Деда Ермила настигли за огородами под Казачьей, располосовали шашкой живот, набили пшеницей. Швец перегнулся с седла; подкрутил хищный ус:
— Будет знать, как зариться на чужую землю! Убирать не сметь! Голову снесу!
Лежал Ермил в снега. Лежал в дождь. Сквозь ребра и глазницы густо проросла зелень, буйно выколосилась пшеница.
Ах, боль моя, любовь моя, жаль моя, моя русская хата!
Помнится: отец поднял меня высоко-высоко, до самой -стрехи, прижал к себе и понес к Казачьей. Вокруг сияла пронзительно молодая новь родины, но казалось: тогда еще выбивались из-под камней зеленые всходы распятой пшеницы.
И остались памятью об отце эти зеленя, пахнущая бензином его фуфайка и сумка, в которой он приносил нам гостинцы от зайчика: горбушку колхозного хлеба и душистые ягоды с катавалов…
Боль моя,, любовь моя, жаль моя! Похилилась, по-шерхла. Вздрагиваешь от малейшего ветерка, от воробьиного крика, от гула Моторов в степи. А было, провожала нас в школу нарядная: стены выбелены, полы свежевыма-заны, посыпаны чабрецом. Светила на улицу анютиными глазками, огоньками, лазориками. Бушевала свадьбами: «Да чего, жена, бела?» — «Сударь, муку сеяла».— «Да чего, жена, румяна?» — «Против жару стояла».— «Да чего, жена, черноброва?» — «Сударь, сажу трусила». Ликовала песнями.
Теперь врастаешь в землю, старишься, вздыхаешь по детям своим. Надвинула истрепанную ветрами соломенную крышу до завалинки, уткнула заплаканные окна в землю, а над тобою небо — как богатырский шелом.
Гремит над тобой российское небо, и плывут по нему корабли — дети твои. Вокруг зеленеют поля, расцветают сады, встают города — тоже дети твои!..
А тебя скоро не будет.
Тебя скоро не будет, но ты навсегда в сердце моем, хата. Из тебя вырос я, из тебя — кровь моя и плоть моя, из тебя — вся Россия моя. И я клянусь тебе, хата, быть чистым, как ты, быть щедрым, как ты, быть сильным, как ты. Я растворюсь в России, как ты, моя гордость, моя правда, моя сила, моя русская хата!..

МАМА
Приехала мама и всего боится в моей новой квартире. Радуется и боится. Зазвонил телефон — «Господи Ису-си!..» И смотрит, смотрит…
— Послушайте, мама, — нарочно.
— Та я не умею, сынок.
— Что там уметь? Снимите трубку и слушайте. Ну, мама.
— Хай Бог милует. Еще испорчу. Слушай сам, сынок, — и смотрит на меня с восхищением. Потом интересуется: — Откуда ж звонили?
— Из редакции, мама.
— Из редакции? — поражается. — Ишь ты! — и смотрит на телефон, смотрит. —- А у нас там только на почте телефон. Да в Совете.
— Всюду будут, мама.
Включишь телевизор — старается не глядеть.
— Идите сюда, мама. Интересно же. «Ревизора» показывают.
— Еще глаза попорчу. Я слышала…
Но все же посматривает, посматривает. Наконец присаживается на краешек дивана. Смеется:
— Гляди, какой прохвост. И те, дураки безмозглые, ха-ха-ха… Правда, интересно. А откуда ж это показывают?
— Из Москвы.
— Гляди-ка: де показывают, а у тебя смотрим!..
— С других планет показывают — смотрим.
— До чего дожили, надо ж?.. А помнишь, сынок, как у нас после войны на стенку возле церкви немое кино крутили? Вся станица сбегалась, помнишь?
— Еще бы не помнил!
— Там щас клуб. Ты б поехал, глянул.
— Я видел, мама.
— Там щас хорошо. Парк есть.
— А до парка пока доберешься — в грязи утонешь!
— Да, это так. Пока дойдешь до центра — обувь
потеряешь или подметки отлетят. Помню, у Вали засоса
ло раз сапог возле Белолипских, а она повисла на забор
над калюжей и разутой ногой вытаскивает его. А тут —
от самого порога асфальт… — и уже тянет меня за руку: —
Да ты ж смотри, смотри сам, а то пропустишь, интерес
ное — страсть: он вот уже объясняется жене того дурака!
То дочке объяснялся, а теперй уже ей! Ха-ха-ха… Сроду
такого не слыхала…
А после замыкается в себе, косится на телевизор. И вдруг как засмеется: «Вот, вспомнила; как ты был маленький, еще в Сухом Куте… Там, у бухгалтерши, был граммофон. Любила тебя бухгалтерша. Ты был красивенький, нарядный всегда, страшно она тебя любила. Посадит на стол, заведет граммофон, а ты заглядуешь в трубу: «А хто там говорит?» — И рукой туда: «Хто там разговаривает?» Мы, было, животы с тебя порвем!..»
Открыл холодильник — спросила:
— Там чи снег, сынок? . —
— Да, мама, снег.
— Как же он туда попал? — и сама белая как снег.
— Он здесь нарастает. Потрогайте.
— С чего ж он нарастает? — а сама поджимает руку.
— Есть такой охлаждающий газ. Его гоняет мотор по трубам.
— А мотор с чего работает?
— От электричества. Вот шнур.
— Гляди-ка: и свет от электричества, и тепло, и холод вот.
— Техника, мама. Закройте, пожалуйста, холодильник. У меня руки заняты, — это опять нарочно. Чтобы привыкала.
— Хай Бог милует! <— убирает руку. — Еще что испорчу, — и смотрит, смотрит, потрясенная. — До чего дошли! Ящик мороз делает, от проводов, надо ж! — и смеется со страхом и недоверием. — В Писании ж сказа- но: землю опутают проводами, полетят птицы с железными клювами… Оно ж вот и пришло! — Об этом мы поговорим, мама. А пока закройте холодильник. Нельзя, чтобы был открытый. — Испортится? — Испортится. Смотрит то на меня, то на холодильник. Наконец с великим страхом, прищурясь, моргая, дотрагивается до дверцы. — О, да оно само хватает! — Магнит там. Притягивает. А теперь откройте и закройте. Смотрит как на мину. Бледнеет> Но все же открывает. И хохочет:
— Гляди-кась: и молоко тут, и масло. Курица. Ни
чего не пропадет, и подвала не надо! И магазин — внизу,
шаг ступить, надо ж? — и плачет. — А я, помнишь, сы
нок, за сто километров, из Невинки, корову вам вела…
‘ Я помню. Я хорошо помню: снег еще не выпал, но было холодно — носа не высунешь: кукурузные листья и сено, которые мы заготовили для будущей коровы с лета, сковало так, что не высмыкнуть, в лужах ломался лед под копытами, когда мама привела корову, красную, лохматую и теплую, как печка; мы жались к ней и плакали от счастья… И помню, как она носила с поля оброненные кочаны кукурузы — добывала из-под снега, — как мы набрасывались на них — в полотняных рубашках и шта-‘нах из военной плащ-палатки, в чебурах… Я все хорошо помню. Говорю:
— Потому-то я и звал вас, мама. Посмотрите: теперь у нас и паровое отопление, и вода на кухне…
— Вода тоже по проводам?

— По трубам. Под напором подается. Вон башня. Смотрит и смотрит на кран.
— А не ударит? — это уже играет.
— Нет, мама. Ток сюда не подведен.

Подступает. Смотрит. С радостью дотрагивается. Открывает кран — точно расцветает:
— До чего дошли! Вода в квартире! А мы… А мы, было, на гору, за пять километров, носили с Урупа.
— Потому-то я и приглашал вас, мама.
Она вытирает слезу. Тыльной стороной ладони. Как умеет только одна она в свете. И вдруг:
— Сынок! А как же мы будем топить? Даже трубки нету! Чи забыли поставить?
— А вот плита, мама.
— Этот ящик?
— Это газовая плита. Смотрите, как включается, — показываю. Зажигаю.
— Ты смотри, — дивится, — горит! Ящик, а из него пламя, надо ж? В одном ящике — мороз, в другом — огонь. До чего дошли!
е Милая моя мама! — сжимается у меня сердце.— Дорогая ты наша мамочка! Ничегошеньки ты не видела в своей жизни!..»
А она хохочет уже:
— Кто б сказал — не поверила! Че ж оно там горит? Воздух?
— Газ, мама.
— Про газ я слышала. А им не задохнешься?
— Нет. Вон вытяжные отверстия. Все вытягивает.
— Ишь, шипит — злится, — хохочет как дитя. — А откуда ж его берут, газ?
— Из земли. По трубам подают.
— И он горит?
— Видите?
— Гляди-кась: горит! — Она смотрит, а на щеках, в морщинах, как дым в трещинах нашей печки в станице, вспыхивают слезы.
«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Сколько ты перетаскала на своем горбу дров, пока подняла нас! Сколько пересобирала колючек, бодылок, бурьяна за свою жизнь!.. Бывало, тащишь, великая наша мученица, целый воз -— чуть ноги видать!.. Хоть бы подольше пожила теперь!..»
А она уже зажимает нос, отмахивается, но радостно, точно в игру какую играет:
— Фу! Фу! Да им задохнуться можно, твоим газом! В горло залез,.-хай ему черт! От него и угоришь, фу! Бежим скорей! Или туши!..
— Да не бойтесь, мама. У всех газ. Никто не умирает.
— Да, не умира-ает! Думаешь, я не знаю? Мне рассказывали в дороге. И я вот чувствую. У меня знаешь какой нюх!.. — точно бы пугает меня.
— Надо уметь пользоваться. Смотрите, как надо.
— Не хочу и смотреть! — отворачивается. Но отворачивается какая-то праздничная. И незаметно наблюдает. — И не показывай. Я и не запомню. У меня память дырявая… Фу! Фу! Душит, хай ему черт! — а сама ж следит — глаз не спускает. Хотя вроде и отвернулась. — Ты, видно, доконать мать решил! — играет.
— Обязательно. Запоминайте, еще покажу.
— Не хочу и запоминать! — кричит. — Ффу! В нос лезет, зверь, душу раздирает! — А у самой глаза чуть не выскочат от радости.
-V Не залезет,-не раздерет, — я тоже играю. — А как быстро приготовим! Вот. Раз, раз… Следите, чтоб не сбежало.
Притихла. Ждет недоверчиво и радостно. Посматривает на огонь с разных сторон, счастливая и растерянная. ‘И вроде осуждает:
— А, никакой красоты! Дрова горят — так радость от них: искры рассыпаются, треск веселый, а что этот газ?.. —; и вдруг: — О, да чи вже кипит? Сынок! — И
смеется, растерянная и счастливая. — Надо ж?- Ни таскать на горбу, ни рубить… Не успела моргнуть, и уже кипит! Да как весело! Прямо диво!..
А за столом расплакалась.
— Что вы, мама?
— Да так, — зажимает нос. И вытирает тыльной стороной ладони глаза. Больше пальцами. Как только умеет она, единственная в мире. — Жизнь вспоминаю…
«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Что ты видела в своей жизни? Тяпку? Лопату? Вилы? Топор?.. Что ты знала в своей жизни? Огород? Поле? Навоз? Ручные мельницы?.. Поживи хоть сейчас, великая наша тру^ женица!..»
Вспоминаю, как шипели и плакали сырые дрова в печи. Вспоминаю, как молола кукурузу ручной мельницей, если еще раздобудет где жменю. Говорю:
— Не надо, мама. Теперь все у нас хороню.
Роняет слезы с кивком. Убирает их, как смородину,
негнущимися пальцами. Понемногу светлеет.
— Может, хоть вы поживете. Если не будет войны.
— Надо делать, чтобы ее не было. Вы отдыхайте, а я
пойду работать. Хотите, на берег пойдите.
Смеется:
— Дождалась сучка помощи: сама лежит, а щенята
лают… —и серьезно: — Надо же? Дожилась до чего! Мож
но и гулять!..
Из своей комнаты я слышу:-что-то смеется на кухне, разговаривает сама с собой. Подкрадываюсь на цыпочках. Гляжу в дверное стекло: горит газовая плита, мама стоит возле со спичками. Смеется: «До чего дожили, надо ж?..» Выключает. Смотрит на горелку, окаменевая, делаясь серой, как наша печка… Потом затаивает дыхание, накаляется, как перед чем-то необыкновенным, чиркает спичкой, подносит, осторожно и правильно все делая, и хохочет: «Горит! Надо ж?..» Смотрит прямо в огонь — радуется. Потом, затаиваясь, тушит. Опять приготавлива ется. И опять чиркает: «Горит! Надо ж? Опять горит! Аж не верится!..» Отшатывается, отступает на шаг: «Чи в правда Его нет?..» И, спохватившись, крестится, пугаясь себя, своей смелости: «Прости, Господи, меня, грешни цу!» Крестит и горелку, играя: «Ишь, что придумали, искусители!.. У!..» — замахивается. И косится, как на врага, но радостная. А через минуту опять затаивается и чиркает: «Приготовлю щас сыну борща. А то еще подумает, трусиха. А я ему из-под пуль хлеб выносила!..»
Я готов разрыдаться, вспомнив, как обрушивал колоски, забираясь в пшеницу при луне. На цыпочках отхожу. И уже не могу работать — слушаю, как она готовит, как веселеет. Выхожу, тоже веселый:
— Ах, как пахнет борщом! Вот это здорово: наш,
крестьянский! Недаром вы кошеварили в колхозе! Чуд
ный борщ! Ну, мы теперь заживем с вами! Наливайте, мама!
Борщ, в самом деле, необыкновенно вкусный. Какой только умеет готовить одна она, моя мама. Я ем, а она любуется мною, радуется, что вот ее сын ест приготовленный ею борщ, приготовленный на газовой печке! И вдруг не то с тоской, не то с радостью:
— Сынок! А помнишь, как мы пололи в степи, а ты
мне обещал: «Не плачьте, мама. Вот я выучусь, буду жить
в большом городе и возьму вас к себе, у нас все будет…».
Помнишь? ,
Я помню. Я все хорошо помню: ходили полоть кукурузу за десять километров, и не было у нас даже макухи, ели какую-то бурду из щирицы и жигуки… Я все хорошо помню. Говорю:
— Считайте, что сбылась мечта, мама.
Она оглядывает квартиру.
— Прямо царство! Вот буду пановать! — и смеется,
ничего не видя от счастья. И тут же плачет: — А мы ж
хлебнули! Не приведи никому, Господи!.. Даже врагу того
не пожелаю!.. — И вытирает тыльной стороной ладони
глаза, больше пальцами, коряжистыми от времени и ра
бот. — А теперь как в раю! Даже не снилось!..
Освоилась она в квартире быстро: готовит, стирает машиной, плещется как утка, в ванне, включает сама телевизор, сама следит за программой, подолгу разбирая ее… Стала свежая, расцвела приятной старушечьей красотой, наполнившись новыми радостными хлопотами, новой жизнью… И в эту новую жизнь привнесла из своей: написала в станицу — подруга привезла ее любимые цветы в горшочках; посадила еще, взяв у какой-то старушки из третьего подъезда отростков… За телевизором связала мне носки и перчатки, расшила мне подушку.
— Как вы гак можете, не глядя?
— О! Моя мама, твоя бабушка, ночью, на ощупь, • ковры расшивала, кружева вязала… Жалко, что не успела передать мне всего. Умерла, когда мне было семь лет…
Связала носки, рукавички и расшила подушечки Валяным деткам, сшила одеяльца всем, отослала в Челябинск, а Володиным — старшего моего брата — повезла сама.
Вернулась — убитая.
— Что случилось, мама?
-— Да что? И за стол не пригласили. Что ж? С чужой копейки живут. Подъехал на машине — как буряк, хол-нса — хоть ободья гни… «Ну-ка, сын, возьми баян, покажи бабушке, как ты играешь…» — это внуку. Заиграл. Воображуля — страсть, а без души: так — рыки, рыки… Знает же, за какие деньги баян купили. С чего ж там завяжется чувство доброе? Одна фальшь. «Не так, внучок, — говорю. — Вот как надо…». Запела. А тот, буйло: «Нечего его учить. У него учителя не такие…». Я и пошла.
А через время;
— А Ванька Качинец, твой товарищ, дом построил.
— Рад за него, мама.
— Двое деток уже. Меньший на баяне играет. На премию дали Ваньке. Да рази так играет, как Володин? Заслушаешься. В саду любит играть.
Я представляю, где играет мальчонка: у друга моего хороший сад: чудные яблони, груши. Невольно вздыхаю. Подступает:
— И у нас там есть где построиться. Сынок?
— Я если и буду строиться, то только на родине, в Отрадной.
Вздыхает:
— И я все о своей родине думаю, о Боровицах. Вот не помню, годик было, как увезли, а хочется повидать.
— Съездите, мама. Вот окрепнем, и поедете. С дядей:
— Ох, чи дождешься, когда мы окрепнем!
Замкнулась. Не стала смотреть телевизор. Отложила рукоделие. Поскучнела. Все чаще стала рассказывать о станице. Написала подругам. И вдруг:
— Что-то я здесь плохо чувствую, сынок.
— А что, мама? Болит что?
— Все болит. Душа болит.
— Пойдемте в поликлинику. Врачи у нас хорошие.
—Да что мне врачи? Врачи не помогут. Это, должно,
твой проклятый газ действует. Наглотаешься — целую ночь куры перед глазами. Со всех сторон куры: «Ко-ко-ко-ко…». Летят. Кричат. Кудкудачут всю ночь. Напрасно, должно, я их продала.
— _А где бы мы их держали, мама?
— То-то и оно. А там воли сколько. Двор какой, улица… Раздолье кругом. Хоть тыщу держи.
— Да кур у нас в холодильнике хватит. Кончатся — еще купим.
— Да что мне твои общипанные куры, когда там и огород свой, и поле подходит, и речка. Дышать есть чем…
— И. здесь речка, мама. Идите и дышите. И поле есть.
— Не такая тут речка, ты не говори. Смрад от нее. А поле-то я видела, сынок. Нельзя ли там занять хоть клочок?
— Что вы, мама! То институтское поле!
— Я так и знала. Так и чувствовала, что у тебя и грядки нигде не выцарапаешь. И люди говорили. Я ж с тоски умру тут с твоими общипанными курами. Там выйдешь: «Типа, типа, ти-и-ипа…» — бегут со всех сторон наперегонки. Скачут за кукурузкой. И радость отовсюду к сердцу. Подсолвушки поднимаются. Кукурузка лепечет листочками. Цветы под окнами. Солнце горит. Не утерпи шь — запоешь.
«Вот оно что! Затосковала мама!..» Но говорю: .
— И тут можно петь, мама. Я давно собираюсь запи
сать ваши песни.
Моргает:
— Правда? Это ты хорошо придумал.
— Нельзя не записать. Вы столько знаете!
— — Да больше никто у нас не знает.
— И лучше никто не пел.
— Да щас рази гак поют? Скиглят, а не поют. Рази так надо, как в телевизоре? Чи талантов теперь нема? Чи их не берут?..
На это так просто не ответишь, мама. • — Да чи теперь я запою? Кхе, кхе… А когда ж мы будем петь?
— Хоть сейчас.
Пугается:
— Да оно так, ни с чего, и не запоешь,» — она огля
дывается вокруг растерянно, и точно бы ей тесно. — Мы,
было, пели, так радость была., А щас рази запоешь? —
Однако откашливается. Готовится. — Какую ж тебе спеть?
Я вспоминаю, какие песни она пела, какие мы вместе пели, какие песни пели у нас. И украинские, с ее родины. И русские, с родины отца. И кубанские, с моей родины, с Отрадной. Стаи песен… Многие ее песни вошли в книгу. Собиратель специально приезжал к ней. .
— Давай, наверное, эту: «Скрылось солнце ясное за темные леса…». Для нас же вот скрылось…
— Прямо уж, скрылось!.. — смеюсь. Невесело.
— А то й не скрылось! — играет. Весело. Откашливается, косясь по сторонам. Точно боится чего. Глядит поверх стола. —Ну, ладно, сынок. Давай мою любимую: «Летят ути…».
— Давайте, мама. — Я приготавливаюсь записывать.
— Да чи теперь запоешь, — опять сомневается. И опять умащивается. Готовится с серьезностью. А в глазах — хоть бы блесточка той радости, того вдохновения, которые оживляли ее раньше. Начинает не скоро. И совсем не так, как тогда, — как-то раздавленно:
Летят у-ути,
Летят у-ти-и.
И два гуся.
Ой!.. Что-то чувствуется. Какой-то былой огонь. И меня обжигает воспоминание. Да, да!.. Как пели раньше, на хуторе и в станице! Тяжко было. Невероятно. А пели почти всегда: на работу идут, с работы. Даже тогда, когда ели макуху и щирицу!.. Придет кто: «Ну-ка, Катя, насыпай, что у тебя, да давай песню, а то что-то на душе пасмурно…»
Откуда-то из недр души, заваленная временем и невзгодами, выворачивается песня и во мне. Я подхватываю:
Ой, кого лю-ублю-у,
Кого лю-ублю-у,
Не дожду-уся-ааа… Мама вздрагивает от моей поддержки, взглядывает, роняя слезу, и голос ее собирается, на глазах выпрямляется, почти восстанавливается в былой расцветке, распускается и набухает чувством, но до прежней молодой силы и сверкающей красоты не дотягивает.
Я откладываю ручку. Пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице… Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо…
— А теперь вот эту: «Ой, там на горе…». Ее хорошо пели в Пшехской…
— Я помню, мама, — и сам согреваюсь прежними чувствами, наполняюсь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне — дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!..
И вот песня волнует, жжет тем, далеким…
А она еще строгая, мама, почти грустная. По-преж
нему смотрит поверх стола, когда запевает:
Ой, там на горе-э,
В шелковой траве-э,
Там сидела пара,
Пара голубей.
Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..
Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я.
Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю: Откуда ни возьмись — Охотник-злодей. Разлучил он пару, Пару голубей. Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поразился: ничего не берет мою маму!.. Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, Есак сок из перезревших виноградин, брызнули слезы, и голос ее сломался на словах:
Голубка не ела… — Как же ей есть, когда одна, бедняжка, осталась?.. Вот так и я… Отняла у меня война Николая, вашего отца, и я одна и одна, как былинка… — и последний куплет не пропела, а досказала, все так же жутко и отрешенно глядя поверх стола:
Голубка не ела, Воду не пыла, Из-под той горочки Голубя ждала.
И заключила:
— Так и прождала всю жизнь. А теперь: ешь, ешь.
Эх, сынок! Разве ж теперь наешь? Проклятая война!..
Слезы осыпались с ее лица, как капли с осенних листьев, а она их не замечала, не вытирала, как умеет. — тыльной стороной ладони, больше пальцами… Качала головой дальнему своему времени и одинокому сегодняшнему своему дню.
А я чувствовал себя так, точно бы -я виноват в том, что была война. Точно бы я виноват, что не стало у меня моего отца, ее мужа. Точно бы я убил песенного голубя, а голубку взял в дом, заставлял: «Ешь! Ешь!..»
Как же мы должны быть ответственны за каждый наш день, за каждое наше слово, чтобы не было трагедий впереди!..
Она глянула на меня и испугалась, заметив мое состояние. Испугалась, подумав, наверное, что это она причинила мне боль. И вдруг подхватилась. Переменилась вмиг:
— Да ну ее, эту грусть! Ее никогда не перегрустишь!
Сколько времени прошло, а мы все грустим! Вот дулю серд
цу!.. А ну-ка вставай, щас спляшем! — и пошла, подбоче-
нясь, как в молодости, по комнате:
Ой, чеботы, чеботы Из бычка!
Чего ж вы не робыте, Як дочка? И в обратную сторону пошла пританцовывая:
— Ну-ка, хватит грустить, сын! Мы все давно пере
грустили! Теперь пусть враги наши журятся!.. — и при
танцовывает, припевает:
Ой, зачел! мне капусту садить? Ой, зачем мне город’городить? И капуста не садится, И город не городится… Пол: та-та-та, та-та-та-та-та-та..:
— Хай ему черт — унывать! — кричит мама. — Не унывай ниисогда, сын. А то и куры загребут. Воробьи’пор-хатые заклюют. Как в песне поется: «Затоскуй, загорюй — курица обидит…». Если б я к сердцу принимала все, что на мои плечи сваливалось, то давно бы и косточек моих не было. Я всегда заставляю себя: «Катька, вставай! Жить надо!..» Заболеешь, бывало, не поднялась бы, а я: «Ну-ка песню,. Катька, у тебя дети…» — и выбивает — откуда все берется:
Пойду плясать, Дома-.нечего кусать. Чугунки да ложки, На ногах — сапожки!..
Да, она все та же: неунывающая, песенная моя мама, во всем всегда задававшая тон, из всего делавшая веселье. Никто, бывало, ее не перепляшет, не перепоет: припевки так и сыплются, искрящиеся: самородными словами, здоровой мыслью, «жигающим» юмором и животворной силой…
И в колхозе была всегда первая: что копнить, что скирдовать, что снопы вязать, что полоть. С нее нормы брали для колхозов района. Я еще помню, как кричали — в шутку и всерьез! — ее подруги, когда она полола кукурузу при районной комиссии: «Катька, сатана, не нажимай, а то мы поперерываемся! Не старайся, Бойчиха, бо ты нас угробишь!..» О ней писали в газете: «Снопы вяжет, как самовязка!»
Неиссякаемый источник поэзии моя мама. И я впитал с ее песнями да припевками душу ее родины — Украины. И в сердце моем слились и Украина, и Россия — родина отца и моя родина. И я должен сделать что-то доброе для своего народа, раз у меня такая многогранная Родина, раз у меня такая чудная мама: моя душа впитала с ее молоком эту живительную радость бытия на земле…
Она выбивает, пританцовывает, припевает, а я думаю о жизни, о прошлом и настоящем моей Родины — моей большой Родины, — о том, что станется со мною и с нею. Думаю о маленькой моей родине, которая собирается из тех хуторов и станиц, в которых я жил, о маме в ней, о себе в ней, обо всем том, что связано с ними: с моей мамой и ..моей родиной… И в первую очередь почему-то вспоминаются свадьбы…
. Из всех событий жизни у нас выделяли свадьбы, им придавали особое значение все — и взрослые, и дети.
Мама к свадьбе Вали, как и другие женщины, имевшие дочерей, готовилась почти что со дня ее рождения: собирала пух на перину и подушки, снаряжала ей сундук. И для наших свадеб, задолго до нашего совершеннолетия, припрятывала «что надо», «приглядывала» невест: «Вот Исачиха Лида. Во всем примерная: красавица, слова поперек не скажет, всегда она вполголоса. И трудиться любит, все копается во дворе и все с песенками… Ты бы подружился с ней. Может, засватаем…».
Нам, конечно, страшно не нравилось все это. Мы жаждали самостоятельности, всякие наставления старых людей, особенно разговоры о венчании в церкви, нам претили. Но свадьбы для нас’были праздником. На свадьбах нам молено было пропадать хоть до утра. За это нас никогда не ругали.
Мы смотрели, как наряжали невесту, как усаживали ее за стол, как пели дружки, как разгорались вечерки, как приводили жениха», как уводили его, уже глубокой ночью, как утром забирали приданое, как увозили невесту, как потом одаряли молодых, как вывешивали на другой день флаг над свадебным подворьем в знак чистоты невесты…
После, когда мы «повзрослели», разъехались по городам, нам и это все стало претить: «Пережиток!» Помню, как я взбесился, когда на мою свадьбу, которую я хотел сделать как можно тише, понаехали мамины подруги — отрадненские, пшехские и даже с Украины: «Зачем вы их пригласили?!» «Сыночек! — отвечала мама, — Они сами приехали! Все ж тебя любят! Ты ж в почете каком был в школе!.. И щас все читают твои статьи». А мне было ужасно. Мне было ужасно их видеть. Было ужасно от мысли, что они увидят «невесту»…
Мама выбивает и припевает:
Кину кужиль на полицу. Сама пойду на улицу, Нехай кужиль валяется, Парни за мной- гоняются… И вдруг — стучат:
— Тетя Катя! Вам не стыдно? Я там ребенка укладываю, а вы тарарам подняли!..
Мама как делала круг, размахивая руками и выделывая ногами, так, не раздумывая, подхватила с дивана платок и сумку — от порога уже — и вон из квартиры.
— Та хай вам черт! Душу стеснили! Понаделали кле
ток и — ни вздохнуть ни чихнуть! Жить не даете друг
другу!..
Целый день ее не было. Приходит под вечер — в слезах.
— Сумку у меня украли, сынок. В городе. Чуть не
задавили, ад в автобусах, прямо не знаю как живой вы
рвалась, пуговки вот отлетели, и сумку стащили. Да мало
того, еще и оштрафовали… Загоревалась за сумкой, про
.билет забыла…
— А зачем было ездить, мама?
— Как зачем? Что ж мне, сидеть тут, как в тюрьме? Ты меня хочешь держать тут, как птичку ту?.. Может, мне купить что надо!
— Сказали бы мне, я бы купил.
— Ты там знаешь, что мне надо! —- Такси бы заказал.
— Буду еще на такси тратиться!
На следующий день опять ушла. Несколько раз ее видел среди старушек внизу: о чем-то возбужденно говорили, кивали друг дружке, вздыхали. Мама размахивала руками, иногда хохотала, переламываясь, и все посматривала в сторону берега… Потом решительно встала, peшительно перепокрылась, пошла… Возвращается, вижу, злая-презлая, кричит что-то назад, размахивая руками.
— Что вы, мама? — когда вошла.
— Да что! Заняла было клочок около гаражей, на самой круче, на грядку хотела расчистить, когда подходит вот такенный бугаина, трясет пузом: «Что вы тут роетесь? Я тут гараж буду ставить, разве не видите, вот колышек забит!» Провались они вам тут, все ваши гаражи, все ваши машины, все ваши скворечни!.. Сердце заплыло жиром, еле дышит, а гараж давай!.. Позахватили на свою смерть всю землю, луку вырастить негде!..
— Зачем вам лук, мама? В магазине луку полно!
— Хоть ты не досаждай. Я сама хочу вырастить. Как ты не понимаешь?
Села. Чмыхтит. Отказывается есть. В лице сделалась как земля весенняя: слезы в морщинах сверкают, как лужицы в колеях. И вдруг подхватилась, увидев выкинутые мною банки из-под горошка. Принесла земли, где-то раздобыла рассады, посадила в баночки, расставила на подоконниках.
Сидит после обеда на лавочке, где греются на солнышке старушки из нашего дома. Да не сидит, а поминутно вскакивает, то и дело бросается в сторону гаражей…
Вечером помогает со старушками соседу из первой квартиры растягивать виноград. Посадила-‘под окнами цветы. Отделила яблоньку от больших яблонь, нашла местечко, посадила…
— Ночью не спит. Ворочается. Вздыхает. Бурчит что-то.
— Что вы, мама?
— Да дите внизу плачет. Рази не слышишь? Не могут ума ему дать. Я предлагала, чтоб люльку сделали. Или качалку. А они: «Не модно это, тетя Катя, люльки, качалки…». Дураки набитые. Безмозглые какие-то. Сама земля качает, убаюкивает, а им — не модно!.. «Вы бы, говорю, хоть песенку ему какую спели…». Не могут! Див-у даешься — песню не могут спеть!.. Завела пластинку — черти что, а не песня: ни души, ни мысли надежной… Самой совестно слушать, а они — дитю ее… Третьего уже приняла, непутевая, и этот скоро сбежит. Помешанные какиесь, ей-богу, а еще с образованием! Сколько живу, не слышала, чтоб дигю пластинки крутили, ха-ха-ха… «Дайте, говорю, я укачаю». Запела, как вам пела. Засмотрелся, заулыбался, уснул, «Ой, тетя Катя! Как вы поете!..» А теперь… опять вон какую-сь пластинку завела. С чего ж он уснет, когда души там нету, в пластинке той? Коклюш какой-то, не песня! — мама смеется своему сравнению. И тут же вздыхает: — Вот он и орет, что без души к нему… Хоть бы ты скорей обзавелся кем. Или с той сходись. А то живешь как бирюк. Мне и то скушно, а тебе как?.. Раньше скока товарищей около тебя. Поете. Веселитесь. А щас… Ты б поглядел, как живут твои товарищи!..
Утром опять ходила внизу. Поправляла, полола, поливала цветы, яблоньку свою. И все перекидывается что-то со старушками, все что-то обсуждают.
Мама налилась нетерпением. Вижу: что-то произойдет. Несколько раз кидалась к берегу, к гаражам. Опять усаживалась. Поднялась, вынесла свои помидоры и цветы на балкон. Полила. Потом куда-то ушла с соседкой из третьей квартиры…
Слышу часа через два, смеется на кухне: «Горит! Надо же?..» — радостно так смеется.
«Слава богу! — думаю. — Успокоилась!..» Подхожу на цыпочках. Заглядываю через дверное стекло. Что такое? На столе горит портативная газовая печка, на стуле краснеют баллоны… Распахиваю дверь:
— Что это, мама?
— Рази не видишь? Печка.
— Зачем она вам?
— Как зачем? В хату мне. Пора уже ехать. Хорошо, что не додумалась продать хату.
У меня подкашиваются ноги.
— И долго вы над этим думали?
— Все время, сынок. Из мыслей не выходило. Сего дня же поеду. А то как бы с огородом не узевать. Хорошо, что мне с осени спахал Ванька Качинец. Земля, должно, как пух теперь.
Я чуть не плачу. Оттого, что мама»приняла такое решение, оттого, что спахал ей не я, а Ванька Качинец, мой друг детства…
— А ты женись, сынок. Хочешь, с той сходись. Она тоже несчастная, своей головой не думала… А я не буду мешать. Я ночи проплакала за тобой. Я вон прожила одна. Для чего?
— Мама! Разве вам плохо у меня?
— Хорошо. Но огород пора сажать. Засохнет земля, что тогда? Ее тогда и киркой не разобьешь. А тебе хватит на мать надеяться. Пора уже в ум войти. Пора стать в жизни твердо. А то что ты один? И мыслимо ли — поперек природы идти? Так ты и здоровье разобьешь, и в грязь какую влипнешь. Не нами это придумано — жить в паре, не нам и прекращать… Помогай, давай, увязывать, а то на автобус опоздаем. Билет на руках.
Когда управилась:
— Те баночки в третью квартиру отдай. Женщина
мне добро сделала: подсказала вот, где купить печку, надо ее отблагодарить.
Когда ехали на вокзал, указала на коллективные сады:
— Тут, сынок, дачи продают. Я одну присмотрела. И яблони, и груши, и черешни, и малина… Все есть! И место для домика есть, можно построить. Будешь там работать и отдыхать. Место мне дюже нравится. На улице Ореховой. Тут все улицы красиво названы: Вишневая, Айвовая… А та дача на Ореховой. Обязательно купи, как будет на что.
— Я и сам думал.
— Думать мало. Надо делать. А то ты так пропадешь. Что твоя физкультура дает? Помахал руками и все. А надо как следует потрудиться, тогда будет здоровье. Нука, мыслимо: ты каждый день сидишь!.. Так и сердце остановится, как у того Обломова. Думаешь, я зря сидела около твоего телевизора, ничего не почерпнула? Нет, я все уловила, сердце у нас на века заведено предками нашими работать — пахать, сеять, убирать!.. А ты его гнетешь сидением, мыслимо ли? Не-эт, нельзя, чтобы кровь застаивалась — сердце разорвется. С чего инфаркт хватает? С того, что без физического труда. Вон я скока у тебя побыла — и уже сердце колет, руки усохли… Хорошая твоя квартира, но ту дачу не упусти. Боже упаси.
— Хорошо, мама. Как соберусь с силами, куплю.
— Да ко мне чаще приезжай. Разминаться. У меня знаешь, сколько будет работы? Я там все сделаю не хуже, чем в твоем скворечнике. И ванну поставлю. И душ. Думаешь, я у тебя зря жила? — и смеемся: — Я все схватила.
На вокзале, уже когда уложили упакованную печку в багажник, мама посмотрела мне в глаза стихшими — так похожими на мои! — глазами.
— Сынок! А помнишь, ты мне обещал телевизор? Ко дню рождения.
У меня сердце оборвалось: «Да, обещал! Обещал!.. Прости, мама!.. Я когда-то и костюм тебе обещал, кажется, к пятидесятилетию… За все прости!..»
—’Телевизор не надо. Это дорого для меня. Мне хоть бы приемничек какой. Хоть маленький. А то я там как кукушка.
Она смотрит на меня совершенно моими, стихшими глазами, и я с болью отмечаю, что она уже совсем старенькая, моя мама: отвисает кожица под подбородком, рыхлые, в паутинах морщин, слюдяно-стеклянные, помятые щеки; и глаза — тихие-тихие. Мои… Из всех ее детей я поразительно похож на нее. Вот и губы мои, полные, прямые, «щедрые», как говорит она; И нос… .
И вдруг пронзило: «А может статься, что вижу в последний раз! Что не будет этого старенького, похожего на мое, лица!..»
Она целует меня святым материнским поцелуем. Крестит: «Дай бог тебе жизни…». И уже из автобуса просит:
— А вообще мне ничего не надо, сынок. Ты первым делом купи себе магнитофон. Запишешь все мои песни, мой голос, пока я живая…
Я взглядываю на нее, и во мне точно бы вспыхивает молния, высвечивая всю мою жизнь, все мои ошибки, все беды: «Да ведь истина — в ней, в моей маме… Да, все то, что претило под действием времени: родительское слово, родительское благословение, родительский опыт, чистое честное сватовство, чистая открытая любовь… Ее голос — голос предков, голос Родины. Да, конечно, она права и беспомощна в своей простоте, права на основе тысяч лет, и мое слово должно стоять на этом…».
Автобус трогается.
Я бегу рядом.
Мама кричит:
— О себе подумай! — и машет в окошко рукой. Морщинистой. С неразгибающимися уже пальцами. Той рукой, что стирала мои пеленки. Что столько переделала на своем веку.
А у меня горит: «Откуда у нее такая энергия святого, жизненного? Ведь она с семи лет круглая сирота… ■Ходила по дворам, работала по найму, жила, где пригреют…».
Из выхлопной трубы бьет едкая струя дыма. Но перед глазами — родное предгорье, хутор, станица, вся в цвете весны, как невеста в подвенечном наряде… Ой, чеботы, чеботы Из бычка,
Чего ж вы не робыте, Як дочка?..
Мне еще многое придется разгадать в моей родине, в моей маме.
Автобус, кажется, вытягивает из меня сердце, расплывается слезой в конце улицы, все уменьшаясь и уменьшаясь. Бот он вспыхнул в последних лучах солнца — за тополями, на выходе в степь — сорвавшейся звездой. И — вот-вот погаснет…

ПРИМЕЧАНИЯ
Грубка — печь.
Дрань — тонкие узенькие дощечки, употребляются
для покрытия кровель и для обрешетки стен под штука
турку.
Зеленя — молодые всходы хлебов.
Парубок — парень.
Саман — кирпич из глины, навоза, соломы, конского волоса.



Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *